В первую же ночь войны – с 21 на 22 июня – в Переделкино доносились гул и грохот налета. Но Пастернак был уверен в скорой победе, в отличие от Зинаиды Николаевны. Она вернулась из Москвы в тяжелом настроении: мгновенно выстроились очереди за хлебом, в магазинах пустые полки. У нас ведь свой огород, утешал ее Пастернак, своя картошка и даже клубника. Они выживут. Победа будет скоро…
Но реальность разрушила надежды на быструю победу; Зинаида Николаевна уехала в эвакуацию в Чистополь вместе с младшим сыном; «Зину взяли работницей в эшелон, с которым эвакуируют Ленечку…» (О. М. Фрейденберг, 9 июля 1941 г.). Старший сын Евгений ушел на фронт («в армии, где-то в самом пекле»).
Однако, несмотря на естественное чувство тревоги за близких, Пастернака не оставляло и чувство подъема, посетившее его непосредственно перед войной, когда он был вновь буквально захвачен стихами (цикл «Переделкино»). Он написал стихотворение «Русскому гению», в котором подчеркивал национальный смысл сопротивления. Он много думал о тождестве русского и социалистического начал. О «советскости». «Советскость» он начал понимать чрезвычайно широко – как народность. Еще перед войной почувствовал особую тягу к России – может быть, и связанную с его полудеревенским образом жизни; тягу и вкус к русской истории. Вот где было истинное спасение от узости классовых теорий, от борьбы «групп» и «группировок», от удручающей идеологизированности общества. «Трагический период войны был живым периодом и в этом отношении вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми», – напишет он позже. Это чувство общности позволило ему переносить тяготы войны легче, чем гнет предвоенной жизни.
В Москве в начале войны Пастернак дежурил по ночам вместе с отрядом противовоздушной обороны на крыше дома в Лаврушинском. При нем в сентябре 1941 года две фугасные бомбы разрушили фасад.
Несмотря на трудности быта, Пастернак усиленно работал. Стремился писать «просто, здраво и содержательно», сочинял для газет заметки и статьи. Он писал о России, «потому что Россия это для нас не только имя нашей страны, но имя наших сестер, матерей и жен». Убеждения Пастернака всегда были свободны от какого-либо налета национализма, – тем не менее бдительными редакторами, контролирующими идеологическую безупречность, ему были предъявлены упреки в… шовинизме! Слово «Россия» из его стихов вымарывалось. «Как ни скромно и немногочисленно сделанное мною незадолго до войны и в первые ее месяцы, ничего из этого не попадает в печать, и дальше это только будет ухудшаться. Итак, я снова волей-неволей сведен к переводам». Опять Шекспир? В задуманной в эти дни собственной пьесе он хотел описать московскую оборону. Подавая заявку в Комитет по делам искусств, Пастернак писал, что она «будет написана по-новому свободно». Он уповал на свободу, чувствуя ее дыхание в военном времени: гнет режима на этот период был ослаблен. Отсюда – неожиданное чувство счастья, возникающее у Пастернака. «Я пережил эту зиму счастливо и с ощущением счастья среди лишений, – писал он сестре из Чистополя, куда вылетел 17 октября 1941 года (это был один из самых тяжелых дней войны: падение Москвы казалось неизбежным). – Здесь мы чувствуем себя свободней, чем в Москве, несмотря на тоску по ней…» Пастернаку нравилась уральская природа – и ощущение удаленности и независимости: