«Мы с Зиной (инициатива ее) развели большущий огород, так что я осенью боялся, что у меня с нею не хватит сил собрать все и сохранить. Я с Леничкой зимую на даче, а Зина разрывается между нами и мальчиками, которые учатся в городе. Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье. Сказочность этого не в одном созерцании, а в мельчайших особенностях трудного, настороженного обихода. Час упустишь, и дом охолодает так, что потом никакими топками не нагонишь. Зазеваешься, и в погребе начнет мерзнуть картошка или заплесневеют огурцы. И все это дышит и пахнет, все живо и может умереть. У нас полподвала своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов. А поездки в город, с пробуждением в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду! Ах, как вкусно еще живется, особенно в периоды трудности и безденежья (странным образом постигшего нас в последние месяцы), как еще рано сдаваться, как хочется жить»
(О. М. Фрейденберг, 15 ноября 1940 г., Переделкино).
Пастернак подставлял лестницу, рубил нижние, засохшие ветки с елей, ветки падали, лицо его было припорошено хвоинками, сором от веток. На даче он тоже был не совсем один – рядом жили те, кто еще только ждал «гостей дорогих».
«Я не хочу лезть в драку, я хочу писать стихи», – пожаловался он еще в 1937 году соседу, драматургу Афиногенову. По вечерам читал Афиногеновым отрывки прозы, они хвалили.
А для себя Пастернак читал историю средневековой Англии – кроме прочего, это необходимо было для работы над «Гамлетом». Забывал про все и читал с упоением. Чего он не читал, так это газет. Он наполнял свою жизнь совсем другим: «И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят…», – вспоминал Афиногенов. Соседи по Переделкину в ожидании ареста смотрели на свое жилище как на временное, а Пастернак огородничал с наслаждением.
Даже в ноябре он купается в речке или пруду. Каждый день очищает тело – да и душу тоже – блаженным, чистым холодом. Мирные вечера – если не при свете керосиновой лампы, то при свете свечи… Зинаида Николаевна гнала его на писательские собрания, в город, плакала, говорила, что его непременно арестуют, если он будет отсиживаться. Он слушал ее очень кротко, даже вроде бы поддакивая: «Да-да-да-да…», но заканчивал всякий раз решительным «нет».
По ночам вспоминал Германию, ее тихие маленькие города, ее провинцию, в которой жили и работали величайшие ученые, философы.
Жизнь в относительной удаленности нравилась все больше и больше. Надолго ли? Пильняк тоже жил здесь, в Переделкине; здесь же его арестовали. Человек, приехавший арестовывать, был хорошо знаком Пильняку. Они были на «ты», и Пильняк называл его по-дружески Сережей. Так может быть, прежде всего не надо приближаться?
Пастернак терпеливо выслушивал осторожные возражения Афиногенова: «Но ведь мы сами – объекты истории, и смешно жаловаться, что ветер дует слишком сильно, что не знаешь, за что берут людей… А если бы знать – что, было бы легче?.. А если бы знать, да не донести на друга, – стать соучастником? Возможны, конечно же, ошибки…» Пастернак опять заводил свое бесконечное «да-да-да-да-да». Включалась в разговор Зинаида Николаевна: разве те же самые грузинские поэты не понимали, что они делали? Деньги получали – от Турции! От чужого государства! А Пильняк с его подозрительными поездками в Японию?
Может быть, это говорилось из боязни доноса – откровенный политический разговор был отнюдь не безопасен. Кто знает?..
По крайней мере, из писем самого Пастернака следует, что между супругами существовал разлад. Весною 1941-го он писал сестре: «Полтора месяца тому назад я поссорился и расстался с Зиной». Правда, вскорости вернулся. Периоды внутренней собранности и замкнутой «отдельности» существования перебивались периодами ужаса и отчаяния.