Перед началом

Борис Пастернак обладал даром счастья. «Плакал от счастья», даже умирая от инфаркта на коридорной больничной койке. Он не был расстрелян, как Гумилев, не погиб в лагере, как Мандельштам, не был доведен до самоубийства, как Цветаева, не прошел через ГУЛАГ, как Шаламов, не хлопотал о заключенном в тюрьму и лагерь сыне, как Ахматова. Но он был не удовлетворен своей, внешне сравнительно благополучной, жизнью, и сам вызвал свое несчастье, описав собственную вероятную судьбу в судьбе Юрия Живаго. Рискну сказать, что он в конце концов сотворил судьбу своих утрат в сотрудничестве с Творцом, полностью искупив видимость благополучия. В одном из писем Цветаевой он сказал: что могло быть счастьем, обернулось горем, – и тем самым заранее набросал вчерне свою судьбу.

«Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их» – слова Тициана Табидзе, гениально переложенные Пастернаком, стали закономерностью и его жизни.

Борису Пастернаку нравилось называть книги словами и словосочетаниями, в которых дышит пространство («Воздушные пути», «Поверх барьеров», «Земной простор»), зреет рождение и родство («Сестра моя жизнь», «Второе рождение»). Или именами собственными нарекая им жизнь самостоятельную – «Лейтенант Шмидт», «Спекторский», «Доктор Живаго». Акцент не на себе – на пространстве, времени, состоянии жизни, наконец, герое. На другом . Желтая кофта Маяковского, громкость его жизни и жизни «свиты» была чуждой и молодому Пастернаку, донашивающему серый отцов сюртук изготовления 1891 года. Он не прижился в «ЛЕФе» не только по идеологическим или художественным соображениям, но и по соображениям эстетики поведения. И все же – он прекрасно понимал ценность своей нерукотворной жизни: «Другие по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь…» И если Пастернак начал, распахнутый настежь и отчасти гордец, – «Я – свет. Я тем и знаменит, что сам бросаю тень. Я – жизнь земли, ее зенит, ее начальный день», если ему и жить было «невтерпь» – «Срываются поле и ветер, – о, быть бы и мне в их числе!», если он, как Золушка, «бежит – во дни удач на дрожках, а сдан последний грош, – и на своих двоих», если он вместе с Венецией готов бросаться «с набережных вплавь», если его забирают к себе «смех, сутолока, беготня», горизонт «театров, башен, боен, почт», если он захлебывается слезами – «навзрыд» – оттого, что наступил февраль, то свой путь заканчивает он как смиренный .

Его времена жизни – как времена года. «Прижимаюсь щекою к воронке завитой, как улитка, зимы» («Зима»). Он родился зимой, в начале года. В день гибели Пушкина – 29 января по старому стилю, 10 февраля по новому. «Итак, на дворе зима, улица на треть подрублена сумерками и весь день на побегушках». И ему, и его поэзии принадлежит годовой цикл во всей его сменяющейся полноте и во всем его многообразии.

Природа в ее календарном цикле осмысленно связана в восприятии Пастернака с поэзией: «Рифмует с Лермонтовым лето и с Пушкиным гусей и снег» («Любимая, – молвы слащавой…»). Думаю, что и «почвенная тяга», и «почва и судьба» – все это свидетельства соприродного творчеству единства: «подспудной тайной славы засасывающий словарь». И бессмертье обеспечено календарем – как природное воскрешение: «Всем тем, что сами пьем и тянем и будем ртами трав тянуть» (там же). Здесь, конечно, не грех помянуть Велимира Хлебникова с его «О Достоевскиймо грядущей тучи, о Пушкиноты млеющего полдня». Но вернемся к Пастернаку, к его зиме.

Зима – рождение и Рождество, зима – подарки волхвов. Зима – это удар казачьей нагайкой по спине; зима – это «Начальная пора» («Февраль. Достать чернил и плакать…»). Зимние стихи, зимний пейзаж, «свеча горела на столе» – конечно же зимой, протаивая лунку в замерзшем окне.

Была ли дана Пастернаку в ощущениях зима – как конец, как белая смерть? «Белой женщиной мертвой из гипса наземь падает навзничь зима». Но – разбойная «Вакханалия», счастливый «Первый снег», полный чудес «Снег идет»:

Снег идет, снег идет.

К белым звездочкам в буране

Тянутся цветы герани

За оконный переплет.

Зима – не предел теплу, а живой контраст цветению. «Ледяной цикламен», «Ледяной лимон обеден сквозь соломинку луча». Пламя и вьюга. Льды и теплица. Цветок и снежинка. Все это контрасты – и одновременно подобья. «Целый мир, целый город в снегу» («После вьюги»).

Я вижу из передней

В окно, как всякий год,

Своей поры последней

Отсроченный приход.

Пути себе расчистив,

На жизнь мою с холма

Сквозь желтый ужас листьев

Уставилась зима.

«Ложная тревога»

А весна – это уже и «Сестра моя жизнь», но и «Русская революция» («Как хорошо дышать тобою в марте…»). Весна – это жизнь взахлеб, но «ладонью заслоняясь», потому что из «фортки» дует холодный еще ветер. Весна – время первых книг, первой семьи, первенца-сына, ответившего потом отцу такой внимательной, заботливой любовью: книгами, переводами, собиранием, тщательным комментированием, безупречно подготовленными публикациями. «Что почек, что клейких заплывших огарков налеплено к веткам! Затеплен апрель. Возмужалостью тянет из парка…» Весна – это заклинание поэзии: «Поэзия! Греческой губкой в присосках будь ты, и меж зелени клейкой тебя б положил я на мокрую доску зеленой садовой скамейки».

Лето начинается в Ирпене. «Ирпень – это память о людях и лете, о воле, о бегстве из-под кабалы, о хвое на зное, о сером левкое и смене безветрия, вёдра и мглы». Как только в детстве спят – так только летом спят. Это – дача, это – море, это – Грузия, это – жар жизни: «Здесь будет спор живых достоинств» («Волны»).

На даче спят. В саду, до пят

Подветренном, кипят лохмотья.

Как флот в трехъярусном полете,

Деревьев паруса кипят.

Лопатами, как в листопад,

Гребут березы и осины…

«Вторая баллада»

Жар лета – это и «метель» цветов («полночных маттиол»), и Шопен, который «не ищет выгод», «недвижный Днепр», «соблазны южных смол» (первая «Баллада»). Лето – это «второе рождение», но на совсем другом полюсе, чем первое (лето супротив зимы). Летом – пир. Это «мы на пиру в вековом прототипе – на пире Платона во время чумы». Лето – зрелая, мужская страсть, лето – эрос, для которого не требуется «извилин», лето – живая прелесть жизни. Лето – легко «проснуться и прозреть». Снег на фоне летнего чувства – невыносим: «Все снег да снег, – терпи и точка. Скорей уж, право б…» Куда – скорей? Разумеется, в лето: «И солнце маслом асфальта б залило салат», к Илье-пророку («за тряскою четверкой, за безрессоркою Ильи…»). Здесь уже Пастернак – «артист в силе», который «создан весь земным теплом» («Художник»). Лето – это земля, «народ, как дом без кром, и мы не замечаем, что этот свод шатром, как воздух, нескончаем». Словом, «лето на кону». «И вот, бессмертные на время, мы к лику сосен причтены и от болей и эпидемий и смерти освобождены».

Не хочу сказать, что 30-е годы у Пастернака – только лето, но оно доминирует. И его духота – тоже (вторая половина 30-х).

И наконец, вторая половина 40-х – 50-е – осень, плодотворная, богатая, безусловно прекрасная (сам Пастернак все еще похож на юношу – правда, уже седого). Яркая, небывалая, горящая и горячая, жарко освещенная романом, стихами, новой любовью – но осень (время войны – отдельное, нарушившее календарный ход жизни, вернее, вычтенное из него). «Во всем мне хочется дойти», «Быть знаменитым некрасиво», «Душа», «Ева», «Без названия» – осенние стихи. Хотя у этой осени есть и своя весна («Весна в лесу»), и свое лето («Июль»). И все же – «Но время в сентябре отмерено так куцо: едва ль до нас заре сквозь чащу дотянуться».

«Хорошо умереть в такое богоданное время, когда земля расплачивается с людьми сторицею, отдает все долги сполна, вознаграждает нас с неслыханной щедростью» – если человек может выбирать время года для упокоения, то Пастернак выбирает осень: «Небо полностью синее, до отказа, вода с готовностью отражает и опрокидывает неслыханно раскрашенные рябины. Земля все отдала и готова к передышке»; эти слова о будущей смерти он скажет Ольге Ивинской, как бы договорив свой «Август».

А вечность для Пастернака – это круговорот жизни, это возвращение в зиму, в Рождество:

Будущего недостаточно.

Старого, нового мало.

Надо, чтоб елкою святочной

Вечность средь комнаты стала.

В одном из ранних стихотворений Пастернак скажет: «Я вишу на пере у творца крупной каплей лилового лоска…» Что означает: Бог пишет мною – и меня самого.

Бог, по Пастернаку, – сочинитель. Сочиняющий жизни и судьбы. Бог – пишущий, да еще (конкретно) – лиловыми, именно лиловыми чернилами.

Но и поэт, сочинитель – тоже божественной породы.

В переделкинском кабинете на письменном столе – почти пустом – стоит флакон из-под фиолетовых чернил. «Февраль. Достать чернил…»

Уподобив себя – творцу. Став – творцом.

В том числе – и своей судьбы?

Но «хозяином своей судьбы» Пастернак себя не ощущал, потому что ему не нужно было быть ее хозяином.

Таинственнее и глубже – быть пассивным: по-своему, конечно.

Если поэзия – это губка на садовой скамейке, которую поэт «выжмет» во здравие поэзии, то и сам поэт – тоже впитывающее, пластичное творение. Создание Божье.

Признаю, что пассивность, то есть подчиненность судьбе – не совсем точное слово.

Но то, что называется «подчиняться обстоятельствам», «плыть по воле волн», не всегда было столь уж чуждой Пастернаку тактикой жизненного поведения. И даже порой – спасительной для творчества: жить, занимаясь – усердно – своей работой, частной – и внутренней жизнью. «С кем протекли его боренья»? Не с обстоятельствами.

Ведь порою подчиниться обстоятельствам – значит пластично обойти их. Как бы проигнорировать. Практически не заметить. «Ты держишь меня, как изделье, и прячешь, как перстень, в футляр». Это уже конец: лепка завершена, гончарный круг остановился.

Можно сказать, что отчасти он лукавил.

Говорят, что линии судьбы на левой и правой ладонях отличаются друг от друга: на левой – от Бога, на правой – результат личной деятельности, работы над собственной биографией.

Поэты выбирают – между зрелищной биографией, навязывая публике свой облик, и тайной, вернее, скрытой от посторонних глаз жизнью. Пастернак не то чтобы сторонился зрелищности, нет, – современники поэта вспоминают, сколь замечательно легко он владел эстрадой, выступая после войны в Колонном зале или Политехническом музее. Но именно сравнивая свое поведение с поведением Маяковского или Есенина, еще в 20-е годы он выбрал образ жизни непубличный. Отношение к архивам («не надо заводить архивов, над рукописями трястись…») тоже говорит о его равнодушии к созданию особого образа поэта. Он считал, что жизнь поэта должна располагаться по краям его сочинений: «И надо оставлять пробелы в судьбе, а не среди бумаг, места и главы жизни целой отчеркивая на полях».

Расстаться со стихами, прозой, да и образом поэта невозможно. Причиной тому не только притягательность этой поэзии, но и событийное появление одиннадцатитомного собрания сочинений, снабженного уточненными комментариями (подготовку этого издания осуществили Евгений Борисович и Елена Владимировна Пастернак). Пять томов отданы переписке, ряд писем помечен звездочкой – «впервые».

После выхода моей монографии «Пастернак и другие» появились новые исследования, новые книги о Пастернаке, отчасти развившие (где – со ссылками, а где и без) мои размышления и анализ.

Если моя книга вызвала к жизни новые, то я, в свою очередь, благодарна предшественникам и исследователям. Моя книга не научное исследование, а интерпретация, попытка объяснить судьбу поэта в сотрудничестве – или конфликте – со временем.

Загрузка...