Тяжелое прошлое надо забыть, говорят мне друзья и знакомые. Но сделать это нарочно невозможно. Нельзя диктовать нашей памяти, что она должна удержать лишь на время, а что — навсегда. Память выбирает самостоятельно. Иногда она запечатлевает мельчайшие подробности мимолетного малозначительного события. В других же случаях выбирает из события большой протяженности отдельные эпизоды и сохраняет их на всю жизнь.
От Нюрнбергского процесса в моей памяти навсегда остались подсудимые, ведь я впервые именно здесь, в зале суда, увидела и услышала наших действительных врагов, против которых мы воевали на фронте.
Там же, во вражеских окопах, сидели немецкие счетоводы, плотники и столяры, поэты и пианисты, шахтеры, учителя, математики и физики, продавцы и многие другие, как правило, имевшие весьма туманное представление об истинных причинах войны, о военной стратегии и тактике и тем более о нас — своем противнике, которого по приказу командования надо было во что бы то ни стало победить или, по крайней мере, уничтожить, так чтобы на следующий день в очередной военной сводке с фронта соотечественникам в тылу было сообщено, что противник понес большие потери в живой силе и технике. И мы, граждане двух столь похожих во многом государств, уничтожали друг друга не жалея себя.
Но в периоды затишья, прежде чем отправиться на свидание или по каким-либо другим делам, немцы кричали нам из своих окопов: «Iwan! Nicht schieBen!» (Иван, не стреляй!). И Иван не стрелял. Когда же наши солдаты отправлялись в баню, они кричали врагу: «Фриц! Нихт паф-паф!» И Фриц не стрелял. Так легко и просто договаривались враги.
А потом вдруг начиналась перестрелка, и тогда мне хотелось вместе с новобранцем из популярного московского анекдота военной поры крикнуть фрицам: «Nicht schieBen! Hier sind doch Menschen!» (He стреляйте, здесь же люди!), чтобы они поняли и прекратили этот идиотизм.
Такая мысль может показаться очень наивной, если не сказать больше. Но тогда шел 1944 год. Судьба войны была решена, и враг не казался нам таким сильным и коварным, как в первые военные годы. Колонны пленных немцев шли на сборные пункты, а советские армии рвались к гитлеровскому логову, где засели подлинные зачинщики и виновники этой бойни и всех тех ужасов, которые они обрушили на Европу.
И вот нежданно-негаданно мне суждено было встретиться с ними в Нюрнберге, точнее с теми из них, кто не успел или не захотел покончить с собой. Они снова были в любимом городе фюрера, но на этот раз не на стадионе, а во Дворце юстиции на скамье подсудимых.
Всматриваясь в чисто выбритые сытые лица подсудимых, наблюдая за ними день заднем и, наконец, повторяя по-русски в микрофон то, что они по-немецки говорили в свое оправдание, я не могла уловить что-либо общее в их облике, речах и поведении с теми окопными немцами, которые в 1944—45 годах группами и поодиночке сдавались в плен.
Пленным немцам я в глубине души сочувствовала. И, признаюсь, меня не мучили сомнения относительно того, вправе ли я после всего случившегося испытывать чувство жалости к людям, которые еще вчера были нашими противниками. Моральной опорой была мне одна из любимых книг моей юности — «Война и мир», оставившая неизгладимый след в душе. Впервые я читала роман Толстого, когда мне было 11 или 12 лет, и, что греха таить, описания батальных сцен я тогда бегло просматривала или вовсе пропускала. Глубокий смысл рассуждений нашего великого классика о войне и мире был для меня сокрыт. Но встреча Пети Ростова с маленьким босым барабанщиком, его жалость к пленному французу, желание ему помочь и гибель Пети утром следующего дня запомнились мне на всю жизнь. Помню, я горько плакала, читая и перечитывая эти страницы романа.
Запомнились мне и слова Кутузова, обращенные к русским солдатам-победителям, сказанные после того, как он увидел голодных и оборванных пленных французов: «…пока они были сильны, мы себя не жалели, а теперь их и пожалеть можно. Тоже и они люди».
Повинуясь чувству жалости к изможденным, голодным и печальным пленным немецким солдатам, я устроила им в ночь на 25 декабря 1944 года праздник католического и лютеранского Рождества. Сидя в большом сарае на окраине затерявшейся в снегах польской деревушки, подкрепившись нашими чудесными фронтовыми сухарями с кусочками сала, которые мне удалось раздобыть, и отогревшись горячим чаем и трофейным итальянским изюмом, пленные солдатики и я вместе с ними грянули немецкую рождественскую песню «Stille Nacht, heilige Nacht!» (Тихая ночь, святая ночь!).
Не успел наш импровизированный хор возвестить миру о рождении Христа, как двери сарая распахнулись и мы услышали громкий и всем знакомый приказ: «Хенде хох!».
В дверях стояли наши бойцы с автоматами наперевес, уверенные в том, что это не пленные фрицы, а заклятые наши враги засели в злополучном сарае. К счастью я успела вскочить и крикнуть: «Не стреляйте! Это я, это мы поем!» Жизнь наша была спасена. Но еще долго при встрече со мной однополчане, хитро подмигивая, повторяли: «Это я, это мы поем!»
Что касается меня, то я для оправдания моего недопустимого пения во вражеском хоре, другими словами моего «участия в самодеятельности противника», имела при себе речь товарища Сталина, в которой он, как всегда, своевременно и метко сказал: «гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий… остается».
Как известно, пока вождь не покинул свой народ, его приказы и даже просто высказывания подлежали внимательному прочтению и беспрекословному исполнению. На это даже такая бдительная, не знающая пощады фронтовая организация, как «Смерш», ничего возразить не могла.