Последние лучи угасающего дня медленно уползали по стенам комнаты, оставляя за собой длинные лиловые тени, которые сливались в единую бархатистую мглу, наполняя пространство моей гостиной ощущением безвозвратно уходящего времени и тихой, щемящей грусти, усугублявшей мое одиночество, ставшее за эти сутки таким плотным и осязаемым, что, казалось, его можно было резать ножом. Я сидела в глубоком кресле, укутавшись в мягкий плед, и бесцельно смотрела в огромное окно, за которым простирался вечерний город, зажигавший свои бесчисленные огни, такие далекие и равнодушные к моему внутреннему опустошению, последовавшему за тем ошеломляющим сообщением, что перечеркнуло последние остатки моих надежд на какое-либо благородство или раскаяние со стороны тех, кого я по глупости считала близкими. Вдруг резкий, настойчивый звонок в дверь, прозвучавший сквозь гулкую пустоту квартиры, заставил меня вздрогнуть и вырвал из тягучего оцепенения, в котором я пребывала последние несколько часов, и мое сердце, измученное тревогой и ожиданием, екнуло от внезапно вспыхнувшей, безрассудной надежды — а вдруг это Вася, вдруг мой мальчик одумался, вернулся, готов говорить, слушать, прощать, и эта мысль заставила меня сбросить плед и стремительно, почти побежать в прихожую, с трудом переводя дыхание от охватившего волнения.
Я распахнула дверь, и на пороге, в мягком свете коридорного бра, возникла невысокая, но плотная и очень знакомая фигура моего свекра, Геннадия Семеновича, стоявшего с таким усталым и серьезным выражением на своем обычно таком добродушном и спокойном лице, что вся моя внезапная радость мгновенно угасла, сменившись тяжелым, каменным предчувствием нового витка этого бесконечного кошмара. Он молча стоял передо мной, одетый в свое привычное пальто и теплую шапку, которую держал в руках, а его умные, всевидящие глаза, обычно лучистые и теплые, сейчас смотрели на меня с бездонной, безмолвной печалью, в которой, однако, читалась какая-то непоколебимая, стоическая твердость.
— Здравствуй, Алана, — произнес он наконец, и его низкий, грудной голос, всегда такой размеренный и уверенный, сейчас звучал приглушенно и устало. — Можно?
Я молча отступила в сторону, пропуская его в прихожую, и он, привычными, неторопливыми движениями снял пальто, аккуратно повесил его на вешалку, поставил на пол свою добротную, начищенную до блеска обувь и в одних носках прошел за мной в гостиную, где опустился в свое любимое, глубокое кресло у окна, с которого всегда любил наблюдать за жизнью улицы. Он устроился поудобнее, положив свои большие, жилистые руки на подлокотники, и тяжело, с какой-то протяжной, почти стонущей нотой вздохнул, а его взгляд, скользнув по моему лицу, уловил, должно быть, все следы пережитых мною за эти сутки страданий, потому что его глаза наполнились безграничным, истинно отеческим состраданием.
— Я знаю, что Изольда приходила, — начал он медленно, тщательно подбирая слова, будто боясь поранить меня еще сильнее. — Знаю, что она тебе... много чего сказала. Она в первую очередь мать, Алана. Она видит в Игнате не мужчину, не мужа, не отца семейства, а всего лишь свое дитя, своего маленького мальчика, который может ошибаться, но которого нужно защищать от всего мира, даже если он не прав, даже если он совершил непоправимое. Ее очень, очень больно слушать в такие моменты, я знаю, поверь мне.
В его словах, в этом простом и таком человеческом объяснении поведения моей свекрови, прозвучала примиряющая нота, которую я так отчаянно жаждала услышать все это время, и во мне, словно первый луч солнца после долгой, беспросветной ночи, вспыхнула слабая, но такая желанная надежда на то, что сейчас, наконец, появится человек, который поймет меня, встанет на мою сторону, протянет руку помощи в этом болоте предательства и грязи.
— Геннадий Семенович, я... — начала я, и мой голос, хриплый от сдерживаемых слез, дрогнул, выдавая все мое отчаяние и потребность в поддержке.
Но он мягко, почти беззвучно поднял руку, останавливая меня, и в его глазах читалась такая глубокая, выстраданная боль, что я невольно замолчала, затаив дыхание в ожидании того, что же он скажет дальше.
— Я пришел сказать, что я на твоей стороне, — произнес он четко и недвусмысленно, и от этих простых слов у меня внутри что-то обрывается и тает, освобождая место для долгожданного, целительного тепла. — Ты права. Он поступил как последний негодяй.
Он замолчал, и его взгляд устремился в огромное окно, за которым уже вовсю пылал вечерний город, залитый миллионами огней, и он смотрел на него, словно ища в этом бездушном сиянии ответы на мучившие его вопросы, а его пальцы медленно постукивали по бархатной обивке кресла, отбивая какой-то свой, внутренний, тягостный ритм.
— Но, дочка, — продолжил он наконец, и его голос снова стал тихим и проникновенным, — Изольда в одном права. Он — мужчина. Сильный, упрямый, воспитанный в уверенности, что он глава семьи, что его слово — закон, что его поступки не должны подвергаться сомнению. Давить на него сейчас, требовать немедленного покаяния, пытаться сломить его волю — все равно что головой на стену лезть, прости за простоту сравнения. Он сломается, но не согнется, понимаешь? Он скорее разрушит все до основания, чем признает свою вину публично, перед тобой, перед детьми, перед самим собой. Ты готова его сломать? Ради чего? Ради принципа? Ради справедливости? Ради мимолетного ощущения, что ты победила?
И в тот самый миг, когда он произнес эти слова, хрупкая, едва зародившаяся надежда на понимание и поддержку, что теплилась в моей душе, мгновенно угасла, разбившись о суровую, неумолимую реальность его речи, и ее место заняло горькое, щемящее разочарование, такое острое и болезненное, что у меня перехватило дыхание. Даже самый честный и справедливый из всех, кого я знала в этой семье, даже он, чье мнение я всегда так ценила, в конечном счете предлагал мне сдаться, отступить, принять эту уродливую, древнюю как мир «мужскую природу» как данность, против которой бессмысленно бороться, с которой нужно просто смириться, чтобы сохранить видимость мира, чтобы не разрушить до конца и без того расколотую семью. И я с внезапной, ослепляющей ясностью поняла, что даже самые лучшие, самые добрые люди в моем мире мыслят старыми, устоявшимися шаблонами, в которых женщина обязана быть гибкой, терпеливой, всепрощающей, обязана подставлять свою спину под удары судьбы и мужского эго, лишь бы не потревожить хрупкое равновесие системы, построенной на двойных стандартах и вековых предрассудках, и от этой мысли мне стало до слез обидно и горько за себя, за всех женщин, вынужденных играть по этим несправедливым правилам.