Я смотрела на мужчину, которого когда-то любила больше жизни, и понимала — женщина, что верила в чудеса и прощение, умерла в тот момент, когда увидела измену своими глазами. Его лицо, такое знакомое, каждую черту которого я могла нарисовать с закрытыми глазами, казалось теперь чужим и отстраненным, будто я разглядывала его восковую копию, искусно выполненную, но лишенную души и тепла. Воцарившееся между нами молчание было тягостным, наполненное свинцовой тяжестью всего невысказанного, всей той боли, что скопилась за эти дни и теперь висела в воздухе удушающим облаком, через которое с трудом пробивался свет от торшера, отбрасывая на стену наши искаженные тени.
— Уходи, Игнат. Уходи прямо сейчас. Пока я еще могу держать себя в руках. И не возвращайся. Никогда, — произнесла я, и мой голос прозвучал негромко с безжизненной интонацией, которая не оставляла места ни для споров, ни для надежд, ни для продолжения этого мучительного разговора, изматывавшего последние остатки моих душевных сил.
Он и не думал уходить. Он даже не пошевелился, продолжая стоять напротив меня в полумраке гостиной, и его фигура, такая привычная в этом пространстве нашего дома, вдруг показалась мне чужеродной, нарушившей хрупкое равновесие моего еще неустойчивого одиночества. Он медленно, почти театрально выдохнул, и в выдохе послышалось нечто иное и тревожное, будто он отбрасывал ненужные эмоции как отработанный материал и принимался за холодную, беспристрастную работу, которую откладывал до последнего. Его взгляд, прежде полный показной, а может, и настоящей муки, вдруг стал острым и пронзительным, лишенным прежней мягкости, и он устремил его прямо на меня, словно хирург, выбирающий место для точного и безошибочного разреза.
— Хорошо, — начал он, и его голос, низкий и ровный, теперь звучал как голос делового партнера на сложных переговорах, где на кону стоит слишком многое. — Давай тогда действительно говорить откровенно. Без этих сантиментов, без воспоминаний, без всего того, что уже не имеет никакого значения. Давай поговорим о реальности. О Васе.
При звуке имени нашего сына что-то внутри меня судорожно и болезненно сжалось, как будто невидимая рука с силой сжала мое сердце, перекрывая доступ крови и воздуха, и я почувствовала, как по спине пробежал леденящий холод, предчувствие чего-то неотвратимого и страшного. Я молчала, не в силах вымолвить ни слова, лишь смотря на него широко раскрытыми глазами, в которых, должно быть, читался немой ужас, потому что уголок его губ дрогнул в едва уловимом подобии улыбки.
— Васе шестнадцать, Алана, — продолжил он, тщательно выговаривая каждое слово, будто вбивая гвозди в крышку моего гроба. — Совершеннолетие через два года. Но суд, если дело дойдет до развода родителей будет активно учитывать его мнение. Спрашивать, с кем из нас он хочет остаться жить. Ты действительно, вот прямо сейчас, внутри себя, на все сто процентов уверена, что он выберет тебя? Маму, которая сумела сохранить семью, которая предпочла свою гордость, свою уязвленную женское самолюбие, его спокойствию, его нормальному детству, которое у него еще могло бы остаться? Он будет каждый день просыпаться в этом доме, смотреть на тебя за завтраком, и в глубине его глаз, даже если он будет стараться это скрывать, всегда будет читаться один и тот же вопрос: «Это ты захотела развода. Это ты не смогла простить папу. Это ты выгнала его из нашего дома». А я… — он развел руками, и в этом жесте была какая-то чудовищная, циничная театральность, — я буду просто папой. Папой, которому, конечно, не повезло с женой, который ошибся, да, который признает свою вину, но который очень хочет быть рядом с сыном, который любит его и готов ради него на всё. Папой, которого не пустили домой. Как ты думаешь, на чью сторону склонится его сердце? И главное — как ты это вынесешь, Алана? Как ты будешь жить, зная, что твой сын, твой мальчик, день за днем, месяц за месяцем будет винить в развале всего твоего общего мира именно тебя?
Он замолчал, и его слова, тяжелые и отполированные, как речные голыши, продолжали падать в тишину комнаты, создавая вокруг меня незримые, но прочные стены ловушки, из которой, казалось, не было выхода. У меня перехватило дыхание, в глазах потемнело, и я почувствовала, как пол уходит из-под ног, заставляя меня инстинктивно схватиться за спинку ближайшего кресла, чтобы не упасть. Мысль, которую я отчаянно гнала от себя все эти дни, которую я боялась даже допустить в свое сознание, теперь была озвучена им вслух, обрела форму, вес и ужасающую реальность. Я представляла себе лицо Васи, его сломанный, потерянный взгляд, его молчаливые упреки, и мне становилось физически плохо, в горле вставал предательский ком, а в груди разливалась ледяная, всепоглощающая пустота. Возможность жизни без него, возможности видеть его лишь по выходным, слышать его сдержанный голос по телефону, знать, что он за ужином обсуждает со своим отцом какие-то свои, мужские дела, в которые мне уже не будет хода, — эта картина была настолько невыносимой, что мой разум отказывался ее принимать, пытаясь найти хоть какую-то лазейку, хоть какую-то надежду.
— Он… он все поймет, — вырвалось у меня наконец, и мой голос прозвучал слабо и неубедительно, потерянно, как голос ребенка, пытающегося убедить себя, что монстра под кроватью не существует. — Вася не глупый мальчик. Он увидит правду. Он поймет, кто на самом деле разрушил нашу семью, кто предал и обманул всех нас. Он увидит, кто я и кто ты.
Но даже мне самой мои слова показались жалкой, беспомощной попыткой защититься от холодной, железной логики его доводов. Игнат лишь покачал головой, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на жалость, но такую отстраненную и высокомерную, что она жгла сильнее любой ненависти.
— Правду? — переспросил он мягко, почти шепотом. — Какую правду, Алана? Правду о том, что его отец имел глупость увлечься молоденькой дурочкой? Это, конечно, ужасно. Непростительно. Но это — ошибка. Грубая, мужская ошибка, которую можно было бы попытаться исправить, если бы вторая сторона проявила мудрость. А правда о матери, которая из-за этой ошибки решила разрушить весь его мир, вынести сор из избы, устроить публичный скандал, пойти на принцип и лишить его отца… Это уже не ошибка, Лана. Это осознанный выбор. Жестокий выбор. И дети, поверь мне, прощают родителям ошибки. А вот выбор, направленный против их благополучия… его прощают куда сложнее. Если прощают вообще.
Он сделал паузу, давая своим словам просочиться в мое сознание, достичь самых глубинных, самых болезненных уголков моей души, где жил страх быть плохой матерью, страх причинить боль своим детям, страх оказаться эгоисткой, поставившей свои чувства выше семьи.
— Я не хочу забирать его у тебя, — сказал он, и теперь в его голосе зазвучали ноты ложной, слащавой уступчивости. — Я не монстр. Я просто хочу, чтобы ты трезво посмотрела на ситуацию. Подумала не о себе, а о нем. Ты готова ради своего гнева, ради своей правоты рискнуть тем, что он отвернется от тебя? Что он будет жить с чувством, что его мать предпочла ему расправу над отцом? Ты готова нести этот груз всю оставшуюся жизнь?
Каждое его слово было отточенным клинком, находившим мои самые уязвимые места, мои самые страшные ночные кошмары, и вонзавшимся в них без жалости. Я стояла, прижимая ладони к вискам, будто пытаясь физически удержать в голове хрупкие остатки своего рассудка, своей воли, которые таяли с каждым его тихим, уверенным предложением. Во мне боролись два чудовищных чувства: всепоглощающая материнская любовь, готовая на любые жертвы ради счастья ребенка, и дикая, яростная потребность отстоять свое достоинство, свою растоптанную любовь, свое право на уважение. И в этот момент я с ужасом понимала, что первое чувство начинает побеждать, что ради Васи я, кажется, готова проглотить любую обиду, стерпеть любое унижение, лишь бы он не смотрел на меня глазами, полными молчаливого обвинения. Воздух в комнате казался густым и спертым, мне было тяжело дышать, и я чувствовала, как по моим щекам медленно, бесшумно текут слезы, но я даже не пыталась их смахнуть, понимая, что это слезы не боли, а страшного, безвыходного отчаяния.
— Что… что ты хочешь? — прошептала я, и в моем голосе прозвучала та самая слабина, та самая готовность к капитуляции, которую он, должно быть, ждал и на которую рассчитывал.
Он подошел ко мне ближе, и от него пахло его привычным одеколоном и чем-то еще, холодным и чуждым, будто металлом. Он не пытался меня обнять, он просто стоял рядом, доминируя своим присутствием, своим спокойствием над моей дрожью и слезами.
— Я хочу, чтобы ты одумалась, — сказал он тихо, почти ласково. — Чтобы ты дала нам шанс все исправить. Тихо, без скандалов. Я порву все связи с Марикой, она уедет. Мы скажем Васе, что это было недоразумение, что мама и папа любят друг друга и не хотят расставаться. Мы сохраним семью. Для него. А там… посмотрим. Время лечит. Возможно, и мы с тобой когда-нибудь… — он не договорил, оставив фразу висеть в воздухе сладким, ядовитым намеком на возможное примирение, на возвращение в тот золотой сон, из которого я уже успела проснуться.
И в тот самый миг, когда его слова, обволакивающие и соблазнительные, почти достигли цели, когда я готова была кивнуть, согласиться на все, лишь бы избавиться от этого кошмарного выбора, в глубине моей души, словно из-под толстого слоя пепла, тлела и не давала окончательно погаснуть маленькая, но неукротимая искра того самого гнева, той самой правды, которая и привела меня сюда. Я подняла на него глаза, полные слез, но в которых уже проглядывала не только боль, но и медленно возвращающаяся ясность.
— А твоя… твоя «девочка»? — с трудом выговорила я, и в моем голосе послышались первые, хрупкие нотки не сдачи, а вопроса. — Ты порвешь все связи? И она просто так уедет? После того как уже почувствовала вкус роскошной жизни? После того как ты, как я понимаю, уже наобещал ей золотые горы? Ты в это сам веришь, Игнат?
Его лицо на мгновение исказила судорога раздражения, но он мгновенно взял себя в руки, и его выражение снова стало гладким и убедительным.
— Я разберусь с ней. Это уже мои проблемы. Твое дело — принять правильное решение. Для Васи. Для нас всех.
Он протянул руку, как будто собираясь коснуться моей щеки, но я отшатнулась, как от прикосновения раскаленного металла. Этот жест, этот последний аргумент — нашептывание о благе сына, — который должен был сломить меня окончательно, почему-то дал обратный эффект. Потому что я вдруг с невероятной отчетливостью увидела не отчаявшегося отца, спасающего семью, а расчетливого манипулятора, использующего самое святое, что у меня есть, как последний козырь в своей грязной игре. И эта мысль, жестокая и отрезвляющая, стала тем самым щитом, который прикрыл мою самую уязвимую точку.
Я выпрямилась, медленно вытерла ладонью слезы с лица и сделала глубокий, дрожащий вдох.
— Уходи, — повторила я, но теперь в моем голосе не было ледяного отчаяния, в нем звучала усталая, выстраданная твердость. — Мы закончили разговор.
Он смотрел на меня несколько секунд, его глаза сузились, пытаясь понять, что произошло, почему его главный удар не сработал. Потом он беззвучно выдохнул, развернулся и, не сказав больше ни слова…