Вечером того же дня, когда кардинал Руффо заставил короля подписать свои полномочия, в салоне герцогини Фуско собрались те достойнейшие люди Неаполя, что приняли новые принципы и объявили себя сторонниками республики, провозглашенной неделю назад, и французов, которые ее принесли.
Почти все главные участники этой революции уже нам известны: мы видели их в деле и знаем, с каким мужеством они вели себя.
Остается познакомить читателя еще с несколькими патриотами; по ходу нашего повествования они пока не были представлены, но забыть о них было бы неблагодарностью с нашей стороны, ибо потомство должно сохранить об этих людях светлую память.
Итак, мы посетим салон герцогини между восемью и девятью часами вечера, чтобы благодаря привилегии, данной всем романистам, видеть, оставаясь невидимыми, и присутствовать на одном из первых вечеров, когда Неаполь вдохнул полной грудью пьянящий воздух свободы.
Салон, где собралось интересное общество, куда мы намереваемся ввести читателя, имел те величественные размеры, какие итальянские архитекторы непременно придают главным залам своих дворцов. Сводчатый потолок, расписанный фресками, поддерживался выступающими вдоль стен колоннами. Фрески принадлежали кисти Соли-мены и, согласно обычаю того времени, воскрешали мифологические сюжеты. В глубине салона, в самой узкой и продолговатой его части, на три ступеньки подымалось возвышение; оно могло служить одновременно сценой, где разыгрывались небольшие пьесы, и эстрадой, где во время балов помещались музыканты. Сейчас там находилось фортепьяно, и около него стояли три человека. Из них одна была женщина, державшая в руках листок нотной бумаги; они обсуждали или скорее изучали записанные на нем ноты и слова.
Это были: Элеонора Фонсека Пиментель, поэт Винченцо Монти и маэстро Доменико Чимароза.
Элеонора Фонсека Пиментель, чье имя уже не раз произносилось нами, и всегда с восторгом, вызываемым добродетелью и уважением, возбуждаемым страданием, женщина тридцати — тридцати пяти лет, скорее приятной, чем красивой наружности, была высока ростом, хорошо сложена, с черными глазами, как и подобает неаполитанке испанского происхождения; движения ее были величественны и полны достоинства, как если бы она была ожившей античной статуей. Элеонора Фонсека Пиментель была одновременно поэтом, музыкантом и политиком. Она совмещала в себе таланты баронессы де Сталь, Дельфины Ге и г-жи Ролан.
В поэзии она соперничала с Метастазио; в музыке — с Чимарозой, в политике — с Марио Пагано.
В эту минуту она читала патриотическую оду Винченцо Монти, которую Чимароза положил на музыку.
Винченцо Монти, человек сорока пяти лет, был соперником Альфиери; он превосходил его гармонией стиха, поэтичностью и изяществом слога. В молодости он служил секретарем у глупого и алчного князя Браски, племянника папы Пия VI, в целях обогащения которого папа поддерживал скандальный процесс Лепри. Монти написал три трагедии — «Аристодем», «Гай Гракх» и «Манфреди» — и «Бассвилиану», поэму в четырех песнях на смерть Бассвиля. Позднее Монти стал секретарем Директории Цизальпинской республики, профессором красноречия в Париже и изящной словесности в Милане. Он только что сочинил слова «Итальянской марсельезы» — к ним Чимароза написал музыку, — и эти слова Элеонора Пиментель читала сейчас с восторгом, ибо они отвечали ее чувствам, были ее словами.
Доменико Чимароза, сидевший перед фортепьяно, по клавишам которого рассеянно скользили его пальцы, был рожден в тот же год, что и Монти. Но никогда еще два человека не отличались так один от другого, по крайней мере физически, как эти двое — поэт и музыкант. Монти был высок и худощав — Чимароза толст и низкоросл. У Монти были живые острые глаза, у близорукого Чимарозы — глаза навыкате и без выражения; тогда как по одному виду Монти можно было сказать, что это человек выдающийся, ничто, напротив, не выдавало в Чимарозе гениальности, которой он был одарен, и когда произносилось его имя, едва можно было поверить, что этот человек в девятнадцать лет начал свою карьеру, по плодовитости и успеху равнявшуюся карьере Россини.
Другая группа гостей, наиболее замечательная после этой, впрочем, превосходившей всех, как Аполлон и музы превосходят других обитателей «Парнаса» Титона дю Тилле, состояла из трех женщин и двух мужчин.
То были самые безупречные женщины Неаполя: герцогиня Фуско, в чьем салоне сейчас собралось большое общество (мы знаем ее давно как самую лучшую, задушевную подругу Луизы), герцогиня де Пополи и герцогиня де Кассано.
Когда женщины не одарены от природы каким-нибудь выдающимся талантом, как Ангелика Кауфман в живописи, г-жа де Сталь в политике, Жорж Санд в литературе, наилучшая похвала, с какою можно отозваться о них — это сказать, что они целомудренные супруги и безупречные матери семейств.
«Domum mansit, lanam fecit» («Она хранила дом и пряла шерсть»), — говорили древние, и этим сказано все.
Итак, в своем отзыве о герцогине Фуско, герцогине де Пополи и герцогине де Кассано мы ограничимся только что высказанной похвалой.
Что же касается старшего и наиболее примечательного из мужчин этой группы, то мы остановимся на нем более подробно.
Этому человеку на вид казалось лет около шестидесяти; он носил костюм XVIII века во всей его безупречности — кюлоты, шелковые чулки, башмаки с пряжками, широко скроенный камзол — словом, классический наряд Жан Жака Руссо — и если не парик, то во всяком случае пудреные волосы. Его взгляды, весьма либеральные и весьма передовые, не имели влияния на его внешность.
Этот был Марио Пагано, один из самых выдающихся адвокатов не только Неаполя, но и всей Европы.
Он родился в Бриенце, маленькой деревеньке провинции Базиликата, и был учеником знаменитого Дженовези, впервые открывшего неаполитанцам в своих трудах политические горизонты, доселе им неведомые. Он был также близким другом Гаэтано Филанджери, автора «Науки законодательства». Руководимый этими двумя людьми, Пагано стал одним из светочей закона.
Мягкость его голоса, приятность речи заслужили ему прозвище «Платон из Кампании». Еще будучи молодым, он написал «Уголовную юрисдикцию», книгу, переведенную на все языки и заслужившую почетный отзыв французского Национального собрания. В дни начавшегося террора Марио Пагано имел мужество взять на себя защиту Эммануэля Де Део и двух его товарищей. Но всякая защита оставалась бесполезна, и, сколь ни блистательна была его речь, она имела лишь то действие, что увеличила его славу оратора и сострадание к жертвам, которых он не мог спасти. Трое обвиняемых были заранее осуждены, и всех троих, как мы уже сказали, предали казни. Однако правительство, пораженное мужеством и красноречием адвоката, поняло, что он один из тех людей, кого лучше иметь на своей стороне, чем на стороне противника. Пагано был назначен судьей. Но и на этом новом посту он сохранил такую энергию характера и такую неподкупность, что стал для Ванни и Гвидобальди живым укором. Однажды Марио Пагано был арестован (никто не знал, по какой причине) и брошен в темницу, некое преддверие могилы, где он оставался тридцать месяцев. В эту темницу сквозь узкое оконце проникал тоненький луч света — казалось, само солнце посылало ему слова утешения: «Не отчаивайся. Бог видит тебя». При свете этого луча узник написал свою «Речь о прекрасном», произведение, исполненное такой доброты и ясности духа, что было легко угадать: она написана под лучом солнца. Наконец, не объявляя его оправданным, дабы Государственная джунта всегда могла бы снова наложить на него руку, Пагано выпустили на свободу, но отрешили от всех должностей.
Тогда, сознавая, что он не может больше жить на этой земле, где творятся беззакония, Пагано пересек границу и укрылся в Риме, где только что была провозглашена республика. Но Макк и Фердинанд преследовали его и там и заставили искать убежища в рядах французской армии.
Он вернулся в Неаполь; Шампионне, высоко ценя его достоинства, назначил Пагано членом временного правительства.
Его собеседник Куоко, еще не столь знаменитый, каким он стал после своих широко известных «Очерков о революциях в Неаполе», был уже, тем не менее, весьма почтенным магистратом, славился своей ученостью и справедливостью. Он вел с Пагано оживленный разговор насчет необходимости для Неаполя политической газеты в духе французского «Монитёра». Это был первый листок такого рода, который должен был появиться в столице Обеих Сицилии. Сейчас спор шел о том, все ли статьи будут подписаны или, напротив, появятся без подписи.
Пагано рассматривал вопрос с точки зрения этической. По его мнению, было вполне естественно поставить свою подпись под статьей, где утверждаешь свои взгляды. Куоко считал, что, напротив, такой строгостью принципов можно отпугнуть множество талантливых людей: они побоятся отдавать свои статьи в республиканскую газету после того, как будут вынуждены признаться, что сотрудничают там.
Пагано обратился к Шампионне, присутствующему на этом вечере, с просьбой высказать свое мнение. Тот в ответ заметил, что во Франции статьи выходят с подписью только в разделах «Литературная смесь» и «Наука»; еще подписываются некоторые выдающиеся отзывы, авторы которых недостаточно скромны, чтобы печататься анонимно.
Мнение Шампионне по этому вопросу было тем более важно, что это ему принадлежала идея основать республиканскую газету.
Было решено, что те, кто пожелает подписывать свои статьи, подпишут их, те же, кто не захочет, могут не раскрывать свое имя.
Оставалось решить, кто станет главным редактором, принимая во внимание, что в случае реставрации королевской династии главный редактор «Республиканского монитора» заслуживал бы виселицы, как выражались шуты г-на де Пурсоньяка.
Но и на этот раз Шампионне устранил затруднение, сказав, что редактор уже найден.
При этих словах в Куоко заговорило чувство национальной чести. Представленный Шампионне, этот главный редактор, естественно, должен был быть иностранцем; и сколь благоразумным ни был наш достойный магистрат, он все же предпочел рискнуть головой, поставив свое имя под официальным листком, нежели позволить, чтобы там стояло имя француза.
На следующий день должен был появиться первый номер газеты. Пока обсуждался вопрос о том, должен ли «Партенопейский монитор» подписываться, его первый номер тут же и составлялся.
Вокруг крытого зеленым сукном большого стола с чернилами, бумагой и перьями сидели пять или шесть человек — члены комитетов — и сочиняли указы, которые завтра должны были быть расклеены. Председательствовал Карло Лауберг.
Указы касались королевского долга, который признавался национальным; в этот долг оказались включенными все кражи, совершенные королем в момент его отъезда из Неаполя, будь то в частных банках или в благотворительных учреждениях, таких, как ломбард, приют для сирот и Serraglio dei Poveri[127].
Затем шел декрет об оказании помощи вдовам мучеников революции и жертвам войны, матерям героев, которым предстояло погибнуть за родину. Этот декрет принадлежал перу Мантонне; закончив его, он написал на полях, рядом с последним параграфом, следующее примечание: «Я надеюсь, что моя мать получит когда-нибудь право на эту милость».
Далее следовал декрет о снижении цен на хлеб и макароны, об уничтожении ввозной пошлины на масло, об отмене целования рук у мужчин и титула «превосходительство».
За столом, в стороне, генерал Дюфресс, комендант города и замков, сочинял следующий любопытный указ о театрах:
Комендант города и замков.
Каждодневные жалобы на военных всех чинов, присылаемые муниципальным советом и директорами разных театров, обязывают меня напомнить вышеупомянутым военным об их обязанностях, что я и делаю систематическими предупреждениями. Настоящий указ оповещает, что, если кто-либо, вопреки дисциплине, забудется настолько, чтобы пренебречь своими обязанностями в отношении общества, он будет строго наказан.
Театры издавна учреждались для воспроизведения смешных сторон, пороков и добродетелей народа, общества и отдельных людей; во все времена они были центром собрания людей, объектом уважения, местом просвещения для одних, мирного увеселения для других и отдыха для всех. Ввиду таких соображений с начала французского возрождения театры именуются школой нравов.
Следовательно, всякий военный или другой человек, который возмутит порядок и нарушит приличия, что должны быть основным правилом поведения в общественных местах, позволив себе выразить актерам столь неумеренное одобрение или неодобрение, чем так или иначе прервет спектакль, будет немедленно арестован и препровожден стражем, следящим за buon govevno[128], в комендатуру города, дабы подвергнуться наказанию в соответствии с серьезностью совершенного проступка.
Всякий военный или другой человек, который, невзирая на изданные законы и приказы главнокомандующего уважать граждан и их собственность, вознамерится захватить в театре чужое место, что случается каждый день, также будет доставлен к коменданту города.
Всякий военный или другой человек, который, вопреки справедливым порядкам и обычаям театра, попытается, оттолкнув часового, силой взойти на сцену или проникнуть в уборные актеров, будет арестован и таким же образом препровожден к коменданту города.
Командиру стражи и заместителю коменданта города поручается наблюдать за исполнением настоящего распоряжения, и те, кто в случае беспорядка не арестует зачинщиков, сами будут подвергнуты наказанию как нарушители общественного спокойствия».
Закончив писать, генерал Дюфресс сделал знак Шампионне, читавшему какую-то бумагу при свете канделябра, что его указ готов и он хотел бы передать его генералу. Шампионне прервал свое чтение, подошел к Дюфрессу, выслушал его постановление и одобрил во всех пунктах.
Гордясь этим одобрением, Дюфресс подписал указ.
Тогда Шампионне попросил уделить ему минуту внимания и призвал к молчанию Веласко и Николино Караччоло, этих двух юных политиков, которым вместе едва было сорок три года и которые, в то время как люди серьезные занимались просвещением народа, забавлялись обучением попугая герцогини Фуско.
Молодые люди охотно повиновались. Своей мягкостью и в то же время твердостью, своим уважением к нравственности и любовью к искусствам Шампионне завоевал симпатии всех классов; и в Неаполе, городе по преимуществу неблагодарном, еще и поныне слышится некий отзвук, ослабленный временем, но все же различимый, что доносит до современников его имя через пять поколений и две трети века.
Шампионне приблизился к камину и, озаряемый светом от канделябра, развернул бумагу, которую он читал, когда Дюфресс прервал его. Своим мягким и звучным голосом он произнес на превосходном итальянском языке:
— Милостивые государыни и милостивые государи! Я прошу у вас позволения прочесть передовую статью «Партенопейского монитора», который появится завтра, в субботу, шестого февраля тысяча семьсот девяносто девятого года, — я считаю по старому стилю и думаю, что вы еще не вполне привыкли к новому, иначе я сказал бы «в субботу, восемнадцатого плювиоза». Вот корректурные оттиски этой статьи; я получил их только что из типографии. Поскольку она должна в некотором роде выразить мнение, всех, выскажите ваши замечания, если таковые будут.
Это небольшое предуведомление вызвало живейший интерес. Мы уже сказали, что имя главного редактора «Монитора» оставалось неизвестным, и каждый жаждал узнать, каким образом он проявит себя в еще совершенно неведомом в Неаполе искусстве газетной публицистики.
Все смолкли: даже Монти, даже Чимароза, даже Веласко, даже Николино, даже их ученик — попугай герцогини.
Тогда среди наступившей глубокой тишины Шампионне прочел набросок следующей программы:
«Свобода
Равенство
„Партенопейский монитор“
Суббота, 18 плювиоза,
VII год свободы и I год
Неаполитанской республики,
единой и неделимой.
№ 1
Наконец, мы свободны!..»
Трепет пробежал по залу. Каждый был готов повторить этот ликующий крик, он рвался из всех благородных сердец, и новый вестник великих принципов, провозглашенных Францией, возвестил этим криком о своем появлении на свет.
Еще не утихло волнение, но Шампионне продолжал:
«Наконец, пришел день, когда мы без страха можем произнести святые слова „свобода“ и „равенство“, объявив себя достойными сыновьями матери-республики, достойными братьями народов Италии и Европы.
Когда правительство, ныне низвергнутое, проявив неслыханную слепоту, прибегло к безжалостным гонениям, число мучеников нашей отчизны возросло. Ни один из них перед лицом смерти ни на шаг не отступил назад; напротив: каждый ясным взором смотрел на эшафот и твердым шагом всходил по его ступеням. Среди жесточайших мук многие остались глухи к посулам освобождения и наград, что нашептывались им на ухо, ибо это были люди стойкие в своей вере и непоколебимые в убеждениях.
Дурные страсти, в течение многих лет разжигаемые всевозможными видами соблазнов в самых невежественных слоях народа, которому пастырские воззвания и поучения рисовали благородную французскую нацию самыми черными красками, злостная ложь приспешников главного наместника Франческо Пиньятелли, чье одно лишь имя возбуждает в сердце негодование, клевета с низкой целью убедить народ, что религия при республиканском правлении будет отменена, собственность уничтожена, жены и дочери обесчещены, сыновья убиты, — к несчастью, все это привело к тому, что прекрасное дело нашего возрождения запятнано кровью. Многие провинции восстали, чтобы напасть на французские гарнизоны, и были разгромлены; другие, убив множество своих сограждан, вооружились, чтобы противостоять новому порядку вещей, но также были вынуждены после короткой схватки уступить силе. Многочисленное население Неаполя, которому главный наместник через своих сбиров внушал ненависть и жажду убийства, после семи дней кровавой анархии, после захвата замков и оружия, после разграбления имущества и посягательства на жизнь почтенных горожан — это население в течение двух с половиной дней противостояло вступлению в Неаполь французской армии. Храбрецы, составлявшие эту армию, в шесть раз меньшую, чем воинство их противника, поражаемые с высоты крыш, из окон и бастионов невидимым врагом, будь то на проезжей дороге, на горных тропинках или на узких извилистых улицах города, должны были завоевывать землю пядь за пядью скорее мужеством духа, чем силой физической. Но, после того как народ вынужден был сложить оружие, великодушный победитель, противопоставив пример доблести и цивилизации зверству и жестокости, обнял побежденных и простил их.
Воспользовавшись чудесной победой нашего храброго Николино Караччоло, достойного знаменитого имени, которое он носит, несколько доблестных граждан, проникнув в замок Сант’Эльмо в ночь с 20-го на 21 января, поклялись, что, даже будучи погребены под руинами, из могилы провозгласят свободу, и тотчас воздвигли там символическое дерево — не только в свою честь, но и в честь других патриотов, волею обстоятельств оторванных от своих товарищей. В день 21 января, навсегда памятный, когда непобедимые знамена Французской республики приближались к Неаполю, эти мужественные граждане присягнули ей на верность. 23-го в час пополудни французская армия совершила свое победоносное вступление в Неаполь. О! То было самое волшебное впечатление, какое нам только довелось пережить! Видеть братание победителей и побежденных на месте кровопролитной битвы, слышать, как храбрый генерал Шампионне признал нашу республику, приветствовал наше правительство, многократно убедительно заверил, что для каждого гражданина нерушимое право владения его собственностью будет обеспечено, и дал всем уверенность в спокойной жизни…»
Чтение, которое уже на предыдущем параграфе прерывалось частыми аплодисментами, на этот раз вызвало единодушные крики «ура». Автор затронул самые чувствительные и отзывчивые струны в сердцах всех неаполитанцев, струны признательности просвещенной части итальянского народа Французской республике, явившейся благодаря неожиданному, невероятному успеху через столько опасностей, чтобы принести ему эти два светоча, исходящие свыше, — цивилизацию и свободу.
Шампионне поблагодарил аплодирующих своей обаятельной улыбкой и продолжил:
«Осуществленное в результате предательства вступление в Рим низвергнутого деспота, его позорное изменническое бегство в Палермо на судах английского флота, нагруженных сокровищами общественными и частными, ограбление картинных галерей, музеев, церквей, грабеж: наших банков, бесстыдный и явный, лишивший нацию последних запасов звонкой монеты, — все стало теперь достоянием гласности.
Граждане, вы знаете прошлое, вы видите настоящее, вам предстоит подготовить и упрочить будущее!»
Этот крик свободы, вырвавшийся одновременно из уст и из сердца, этот патриотический призыв к братству там, где до сего дня само слово «братство» было под запретом, эта преданность родине, мученики прошлого которой, вознагражденные признанием потомков, подали пример мужества мученикам будущего, — все это скорее чем самое искусное красноречие, находившееся, впрочем, в гармонии с чувством национальной чести, которое в дни революций пробуждается и кипит в душах людей, способствовало успеху статьи, вызвав всеобщий восторг. Те, кто только что прослушал ее чтение, воскликнули в один голос: «Автора!» Тогда с эстрады медленными, робкими шагами спустилась и стала рядом с Шампионне как муза отчизны, охраняемая победой, прекрасная в своем величии, чистая и благородная Элеонора Пиментель.
Статья была написана ею. Это она была неизвестным редактором «Партенопейского монитора». Женщина возвестила этой статьей о своей, быть может, посмертной славе, тогда как мужчины, и даже известные патриоты, из страха выговаривали для себя право не открывать свое имя.
Тогда экзальтация перешла во всеобщий восторг: раздались неистовые крики «ура». Собравшиеся патриоты, кто бы они ни были — судьи, законники, писатели, ученые, высшее офицерство, — все устремились к ней с тем южным энтузиазмом, что выражается в беспорядочной жестикуляции и пылких выкриках. Мужчины упали на колени; женщины, приблизившись, поклонились. Это был успех Коринны, воспевавшей в Капитолии исчезнувшее величие римлян, успех тем более шумный, что Элеонора была провозвестницей не славы прошлого, а надежд на будущее. И, как всегда бывает в жизни, где смешное переплетается с возвышенным, в минуту, когда тройной гром аплодисментов затих, послышался хриплый пьяный голос: «Да здравствует республика! Смерть тиранам!»
Это кричал попугай герцогини Фуско, питомец Веласко и Николино: ученик воздал честь своим учителям, показав, что он хорошо усвоил их уроки.
Было два часа ночи. Этот комический эпизод завершил вечер. Гости, завернувшись в плащи и накидки, вызывали своих слуг, а те выкликали кареты, ведь все эти санкюлоты, как их называл король, принадлежавшие к богатым или ученым кругам, в противоположность французским санкюлотам, имели свои кареты и своих слуг.
Поцеловавшись с женщинами, пожав руку мужчинам — словом, простившись со всеми, герцогиня Фуско осталась одна в салоне, еще минуту назад многолюдном и шумном, а теперь опустевшем и тихом, и, подойдя прямо к окну, задернутому роскошной занавесью из малинового штофа, приподняла ее. Там, в амбразуре окна, она увидела Луизу и Сальвато. Пользуясь свободой, которую в Италии никто не считает предосудительной, они уединились от людского сборища и сидели рядом, взявшись за руки, прижавшись друг к другу и напоминая двух птичек в одном гнезде; Луиза положила головку на плечо Сальвато, и они говорили те нежные слова, что, хотя и произносятся шепотом, заглушают для влюбленных раскаты грома и шум бури.
Потревоженные светом, проникшим в их убежище, погруженное до этого в мягкую полутень, молодые люди вернулись к реальной жизни, от которой они отлетели на золотых крыльях идеальной любви, и, не двигаясь, обратили к герцогине сияющий взор, как это, должно быть, сделали первые обитатели рая при виде ангела Господня, заставшего их под зеленой кроной, среди цветов, в ту минуту, когда они только что сказали друг другу: «Я люблю тебя».
Они укрылись здесь в самом начале вечера и оставались тут до конца. Из всего, что было сказано, они не слышали ни слова; о том, что здесь происходило, они даже не подозревали. Стихи Монти, музыка Чимарозы, строки Пиментель — все разбилось о штофную занавесь, отделившую мир от их неведомого никому Эдема.
Увидев пустой салон и одинокую герцогиню, они поняли только, что пора расстаться.
Оба вздохнули и одним и тем же тоном прошептали: «До завтра!»
Потом Сальвато, взволнованный, опьяненный любовью, последний раз прижал Луизу к своему сердцу, попрощался с герцогиней и вышел, а Луиза, обвив руками шею подруги, подобно юной деве античных времен, поверяющей свою тайну Венере, прошептала ей на ухо:
— О! Если бы ты знала, как я люблю его!