Этторе Карафа не ошибся. В девять часов вечера на лестнице, ведущей к камере узников, послышались тяжелые шаги вооруженных солдат.
Дверь отворилась, и в полумраке засверкали штыки.
Вошли тюремщики; они принесли с собой цепи, бросили их на каменный пол, и те зловеще зазвенели.
Вся кровь благородного графа ди Руво возмутилась.
— Цепи! Цепи! — вскричал он. — Надеюсь, это не для нас?
— А для кого же еще, как вы думаете? — с издевкой отозвался один из тюремщиков.
Этторе сделал угрожающий жест, поискал вокруг себя чего-нибудь, что могло бы послужить ему оружием, и, ничего не найдя, остановил свой взгляд на камне, закрывавшем люк: казалось, он готов был, как Аякс, поднять этот камень.
Чирилло остановил его.
— Друг, — сказал он, — самые почетные шрамы после тех, что оставляет на руках героя вражеский меч, — это те, что оставляют цепи тирана на руках патриота. Где цепи? Вот мои руки.
И благородный старик протянул вперед обе кисти.
Когда отворилась дверь, Веласко, по своему обыкновению, играл на гитаре и пел под ее аккомпанемент веселую неаполитанскую песенку. Он не прекратил пения и тогда, когда вошли тюремщики и бросили на пол цепи. Этторе Карафа поглядывал то на Доменико Чирилло, то на невозмутимого певца.
— Мне стыдно, — признался он, — ибо, воистину, я вижу здесь двоих людей, более мужественных, чем я сам.
И он тоже протянул руки.
Затем наступила очередь Мантонне.
Потом подошел Сальвато.
Пока на него надевали цепи, Элеонора Пиментель и Микеле, не спускавшие глаз с Луизы все то время, пока она разговаривала в стороне с возлюбленным, поддерживали молодую женщину, у которой подкашивались ноги.
Когда Сальвато был закован, Микеле со вздохом, вызванным скорее необходимостью оставить сестру, чем стыдом перед предстоящей процедурой, приблизился к тюремщику.
Веласко продолжал петь нисколько не изменившимся голосом.
Тюремщик подошел к нему, и тот знаком показал, чтобы ему не мешали закончить куплет, допел до конца, а потом разбил гитару и протянул руки.
Надевать цепи на женщин сочли излишним.
Часть солдат прошла вперед, чтобы освободить место для узников, ибо подниматься по узкой лестнице можно было только по двое; за узниками последовала оставшаяся часть отряда, и так все вышли во двор.
Там солдаты построились в две колонны, по обе стороны группы узников; замыкающие несли факелы, освещая дорогу этой мрачной процессии.
В таком порядке прошли они вдоль по всей улице Медина через толпу лаццарони, осыпавшую арестованных оскорблениями; прошли мимо банкирского дома Беккеров, где проклятия посыпались с удвоенной силой, потому что толпа узнала Луизу Сан Феличе; потом вышли на улицу Монтеоливето, в конце которой, на площади того же названия, зияли ворота монастыря, превращенного в трибунал.
Судьи, вернее палачи, заседали на третьем этаже.
Большая монастырская трапезная была переделана в зал суда.
Он был обтянут черным сукном, и единственным его украшением служили знамена неаполитанских и испанских Бурбонов, а также огромное распятие, помещенное над головою председателя, — символ страдания, а не справедливости; казалось, оно находится здесь как доказательство того, что правосудие человеческое всегда заблуждалось, причиной чему то ли ненависть, то ли низость, то ли страх.
Арестованных провели по темному коридору, примыкавшему к судебному залу; они могли услышать рев ожидавшей их толпы.
— Подлый народ! — пробормотал Этторе Карафа. — Стоит ли жертвовать собою ради него…
— Мы жертвуем не только ради него, — возразил Чирилло, — но ради всего человечества. Кровь мучеников сильнее всего подтачивает троны!
Открыли дверь, ведущую к помосту, приготовленному для обвиняемых. Жаркая духота, потоки света, буря криков обрушились на них.
Этторе Карафа, который шел первым, невольно остановился, будто у него перехватило дыхание.
— Входи, как в Андрию, — сказал ему Чирилло.
И отважный полководец первым ступил на помост.
Каждого из его товарищей, как и его самого, встречали крики и вопли.
При виде женщин они удвоились.
Сальвато, заметив, что Луиза склонилась, как тростинка, обнял ее за талию и поддерживал на ходу.
Потом он обвел взглядом весь зал.
В первом ряду, среди зрителей, опершись на перегородку, отделявшую публику от судей, сидел монах-бенедиктинец.
Когда взгляд Сальвато остановился на нем, он откинул капюшон.
— Мой отец! — шепнул молодой человек на ухо Луизе.
И Луиза выпрямилась, озаренная лучом надежды, как прекрасная лилия, встрепенувшаяся под лучами солнца.
Глаза остальных обвиняемых, которым нечего было искать в зале, обратились на трибунал.
Он состоял из семи судей, включая председателя, сидевших полукругом, возможно в подражание афинскому ареопагу.
Выделенные для данного случая защитник и прокурор — последняя издевка в этой пародии на правосудие — поместились спиной к помосту, где находились обвиняемые, с которыми они до нынешнего вечера ни разу не виделись.
Не хватало лишь одного советника — дона Винченцо Спецьяле, королевского судьи.
Всем хорошо было известно, что он выступает от имени его сицилийского величества и, хотя по закону числится простым советником, на самом деле является подлинным председателем трибунала.
Был, правда, и еще один человек, соперничавший в своем рвении со Спецьяле, — тот самый, кто снизил наградные палачу, фискальный прокурор Гвидобальди.
Обвиняемые сели на свои места.
Хотя окна зала, помещавшегося на третьем этаже, были отворены, многочисленные зрители и многочисленные светильники создавали такую духоту, что почти невозможно было дышать.
— Клянусь Христом! Не иначе как мы попали в преддверие ада, — сказал Этторе Карафа. — Здесь задыхаешься!
Гвидобальди живо обернулся к нему.
— Ты совсем по-другому задохнешься, когда веревка стянет тебе шею!
— Ну, сударь, — возразил Карафа, — сразу видно, что вы не имеете чести быть со мною знакомым. Человека с таким именем, как мое, не вешают, ему перерубают шею, и он от этого не только не задыхается, а даже дышит слишком свободно.
В этот миг по залу пробежало какое-то движение, похожее на трепет ужаса: отворилась дверь совещательной комнаты и оттуда вышел Спецьяле.
То был человек лет пятидесяти пяти — шестидесяти с резкими чертами лица; прямые волосы спускались на его виски, маленькие черные глазки, живые и злобные, пристально глядели на толпу, и всякий, на ком они останавливались, испуганно съеживался; крючковатый нос свисал на тонкие губы и почти сходился с выступающим подбородком.
Голову он держал высоко, несмотря на заметный горб, приподымавший сзади его черную судейскую мантию. Он был бы смешон, не будь он так страшен.
— Я всегда замечал, — проговорил вполголоса Чирилло, обращаясь к Этторе Карафе, но достаточно громко, чтобы быть услышанным в зале, — что люди некрасивые злы, а уродливые и того хуже. И вот, — продолжал он, указывая пальцем на Спецьяле, — еще одно подтверждение тому.
Спецьяле услышал эти слова, повернул голову, словно на оси, и стал искать взглядом того, кто их произнес.
— Повернитесь больше, господин судья, — сказал Микеле. — Ваш горб мешает вам видеть.
И он разразился смехом, очень довольный, что вставил свое словечко в разговор.
Его смех гомерическим хохотом отозвался в зале.
Если бы так пошло и дальше, заседание сулило зрителям хорошее развлечение.
Спецьяле стал мертвенно-бледным, но почти сейчас же краска бросилась ему в лицо: казалось, его вот-вот хватит удар.
В два шага преодолел он расстояние, отделявшее его от судейского кресла, и рухнул в него, скрипя от ярости зубами.
— Ну, — сказал он, — перейдем поскорее с делу. Граф ди Руво, ваше имя, фамилия, общественное положение, возраст и профессия?
— Мое имя? — отозвался тот. — Этторе Карафа, граф ди Руво, из князей Андрийских. Мой возраст? Тридцать два года. Моя профессия? Патриот.
— Чем вы занимались во времена так называемой Республики?
— Вы можете начать с более давних пор и спросить, чем я занимался во времена монархии.
— Хорошо, чем вы занимались во времена монархии?
— Я участвовал в заговоре, был заключен в замок Сант’Эльмо этим гнусным Ванни, который не подозревал, когда перерезал себе глотку, что можно найти еще большего подлеца, чем он. Я спасся, присоединился к храброму и знаменитому генералу Шампионне и помогал ему вместе с другом моим Сальвато, здесь присутствующим, разбить при Чивита Кастеллана генерала Макка.
— Значит, — перебил его Спецьяле, — вы признаете, что сражались против своей родины?
— Против родины — нет. Против короля Фердинанда — да. Моя родина Неаполь, а Неаполь не считал, что я сражаюсь против своей родины, и в доказательство просил меня служить ему в чине генерала.
— И вы приняли это предложение?
— От всего сердца.
— Господа, — сказал Спецьяле, — надеюсь, мы не станем терять время на обсуждение того, как покарать этого предателя, этого отступника.
Руво поднялся, вернее, вскочил на ноги.
— Ах, негодяй! — крикнул он, потрясая своими оковами и наклоняясь в сторону Спецьяле. — Ты смеешь оскорблять меня, потому что я в цепях! Будь я свободен, ты заговорил бы иначе!
— К смерти! — провозгласил Спецьяле. — И раз по своему рождению ты князь и имеешь право на то, чтобы тебе отрубили голову, ты отправишься на гильотину.
— Аминь! — сказал Этторе с самым беззаботным видом, снова опустился на скамью и повернулся спиной к трибуналу.
— Теперь ты, Чирилло! — промолвил Спецьяле. — Твое имя, возраст, положение в обществе?
— Доменико Чирилло, — прозвучал спокойный ответ. — Мне шестьдесят лет. При монархии я был врачом, при Республике — представителем народа.
— А кто передо мной сейчас?
— Перед тобой, трус, стоит герой!
— К смерти! — прорычал Спецьяле.
— К смерти!.. — зловещим эхом откликнулся трибунал.
— Пойдем дальше. Теперь ты! Ты, носящий мундир генерала так называемой Республики!
— Я? — в один голос спросили Мантонне и Сальвато.
— Ты, что был военным министром. Живее, твое имя…
Мантонне перебил его:
— Габриэле Мантонне, сорока двух лет.
— Что ты делал при Республике?
— Великие дела. Но недостаточно великие, поскольку в конце концов мы капитулировали.
— Что ты можешь сказать в свою защиту?
— Я капитулировал.
— Этого мало.
— Прискорбно, но мне больше нечего ответить тем, кто топчет ногами священные законы договоров.
— К смерти!
— К смерти! — повторил трибунал.
— А ты, Микеле-дурачок! — продолжал Спецьяле. — Чем ты занимался во времена Республики?
— Я умнел, — отвечал Микеле.
— Можешь ли ты сказать что-либо в свою защиту?
— Нет смысла.
— Почему?
— Да ведь колдунья Нанно предсказала мне, что сначала я стану полковником, а потом меня повесят. Полковником я уже был, мне только и остается быть повешенным. Никакие мои слова этому не помешают. Значит, не стесняйтесь, заводите свою песенку: «К смерти!»
— К смерти! — повторил Спецьяле. — А теперь вы, — продолжал он, указывая пальцем на Пиментель.
Она поднялась, прекрасная, спокойная, суровая, как античная матрона.
— Я? — спросила она. — Меня зовут Элеонора Фонсека Пиментель, мне тридцать два года.
— Что вы можете сказать в свою защиту?
— Ничего. Но я многое могу сказать в свое обвинение, ибо сегодня обвиняют героев, а вознаграждают трусов.
— Говорите, если вам нравится обвинять самое себя.
— Это я первая крикнула неаполитанцам: «Вы свободны!», я выпускала газету, в которой обличала клятвопреступления, низость и злодейства тиранов; я читала со сцены театра Сан Карло возвышенный «Гимн Свободе» Монти, я…
— Довольно, — перебил Спецьяле, — вы продолжите панегирик себе по дороге к виселице.
Элеонора села на место так же спокойно, как прежде с него поднялась.
— А теперь ты, гитарист! — сказал Спецьяле, обращаясь к Веласко. — Мне сказали, что ты убивал время в тюрьме, играя на гитаре.
— Разве это оскорбление королевского величества?
— Нет. И если бы ты был виноват только в этом, хоть это и занятие для бездельника, ты не стоял бы сейчас перед судом. Но поскольку ты здесь, сделай милость — назови нам свое имя, фамилию, возраст, положение в обществе и так далее.
— А если мне не хочется вам отвечать?
— Это не помешает мне послать тебя на смерть.
— Ладно! — сказал Веласко. — Пойду, не дожидаясь, пока ты меня пошлешь.
И одним прыжком, прыжком ягуара, он перескочил через помост и оказался посреди судебной залы. Прежде чем успели догадаться, что он хочет сделать, прежде чем успели его остановить, он метнулся к окну, размахивая своими цепями и крича: «Дорогу! Дорогу!»
Все расступились перед ним. Он вскочил на подоконник и на секунду замер. Весь зал испустил крик ужаса: Веласко ринулся в пустоту. Почти тотчас же послышался звук падения тяжелого тела на камни.
Веласко, как и говорил, пошел на смерть, не дожидаясь, пока его пошлет Спецьяле: он размозжил себе голову.
На миг в шумном зале воцарилась тягостная тишина. Судьи, обвиняемые, зрители — все содрогнулись. Луиза бросилась в объятия возлюбленного.
— Не прервать ли заседание? — спросил председатель.
— Это еще почему? — возразил Спецьяле. — Вы бы все равно приговорили его к смерти, а он убил себя сам; правосудие свершилось. Отвечайте, господин француз, — продолжал он, обращаясь к Сальвато. — Расскажите, как получилось, что вы тоже оказались перед нами?
— Я оказался перед вами, — отвечал Сальвато, — потому что я не француз, а неаполитанец. Меня зовут Сальвато Пальмиери, мне двадцать шесть лет; я горячо люблю свободу и ненавижу тиранию. Это меня хотела уничтожить королева рукою своего сбира Паскуале Де Симоне; это я имел наглость, отбиваясь от шести убийц, двоих заколоть и двоих ранить. Я заслужил смерть, приговаривайте меня.
— Ну что ж, — сказал Спецьяле, — не следует отказывать этому достойному патриоту в том, чего он требует: смерть ему!
— Смерть! — откликнулся трибунал.
Луиза ожидала этого, и все же у нее вырвался тяжкий вздох, похожий на стон. Монах-бенедиктинец приподнял капюшон и обменялся с Сальвато быстрым взглядом.
— Так! — произнес Спецьяле. — Теперь очередь синьоры, и конец. Ну-ка, расскажите о себе, хоть мы и так все знаем не хуже вас самой. Имя, фамилия, положение в обществе, а потом перейдем к Беккерам.
— Встаньте, Луиза, и обопритесь о мое плечо, — прошептал Сальвато.
Луиза поднялась и сделала, как он велел. Увидев ее, такую юную, такую прекрасную и скромную, зрители не удержались от шепота восхищения и жалости.
— Пристав! — приказал Спецьяле. — Водворите тишину.
— Тише! — крикнул пристав.
А Спецьяле обратился к Луизе:
— Говорите.
— Меня зовут Луиза Молина Сан Феличе, — начала молодая женщина нежным и дрожащим голосом. — Мне двадцать три года; я не виновна в преступлении, в котором меня обвиняют, но я хочу только одного — умереть.
— Значит, — подхватил Спецьяле, раздраженный тем, что публика столь очевидно выражала симпатию к обвиняемой, — значит, вы утверждаете, что не вы донесли на банкиров Беккеров?
— Она утверждает это с достаточным основанием, — вмешался Микеле, — потому что донес на них я. Ведь у генерала Шампионне находился я, допросить Джованнину советовал тоже я. Бедная сестрица не имеет ко всему этому никакого отношения! Так что можете спокойно отправить ее домой и просить ее, святую женщину, помолиться за вас.
— Замолчи, Микеле, замолчи… — пробормотала Луиза.
— Нет, говори, Микеле, говори! — подхватил Сальвато.
— Конечно, я теперь могу говорить, ведь я присужден к смерти, и хуже мне все равно не будет. Раз уж мне так или иначе висеть, по крайней мере, расскажу всю правду. Честных людей душит ложь, а не веревка. Так вот, я сказал: она так же чиста, как Мадонна Пие ди Гротта, ее соседка. Она нарочно вернулась из Пестума, чтобы предостеречь Беккеров, но встретила их, когда солдаты уже вели их в Кастель Нуово; а перед смертью Беккер-сын написал ей: мол, он-то хорошо знает, что вовсе не она виновна в его смерти, а я. Дай-ка сюда письмо, сестрица, дай письмо! Пусть эти господа его прочитают, они слишком справедливы и не осудят тебя, раз ты не виновата.
— У меня нет письма, — пролепетала Сан Феличе. — Не знаю, куда я его подевала.
— Оно у меня! — живо откликнулся Сальвато. — Поройся в моем кармане, Луиза, и передай письмо суду.
— Ты этого хочешь, Сальвато! — прошептала Луиза. И еще тише добавила: — А если они меня помилуют?..
— Дай-то Бог!
— А как же ты?
— Мой отец здесь.
Луиза достала из кармана Сальвато письмо и протянула его судье.
— Господа, — сказал Спецьяле, — даже если это собственноручное письмо Беккера, вы, надеюсь, не придадите ему большего значения, чем оно заслуживает. Вы ведь знаете, что Беккер-сын был любовником этой женщины.
— Любовником! — вскричал Сальвато. — О негодяй, не смей пачкать этого ангела чистоты даже своими словами!
— Вы хотите сказать, сударь, что он был влюблен в меня?
— Влюблен до безумия, ибо только безумец может доверить женщине тайну заговора.
— Прочитайте письмо, — потребовал Сальвато, вставая с места, — и погромче!
— Да, громче! Громче! — закричали присутствующие.
Спецьяле был вынужден подчиниться требованию публики и прочитал вслух известное нам письмо, в котором Андреа Беккер в доказательство своего доверия к Луизе и убежденности, что она не имела отношения к разоблачению роялистского заговора, поручал молодой женщине раздать жертвам гражданской войны четыреста тысяч дукатов.
Судьи переглянулись: они не могли вынести приговор на основании полностью опровергнутого обвинения, при том, что жертва прощала, а преступник сам изобличил себя.
Однако повеление короля было недвусмысленно: осудить и приговорить к смерти.
Но не такой был человек Спецьяле, чтобы смущаться от подобной малости.
— Хорошо, — сказал он. — Трибунал отводит это главное обвинение.
Слова его были встречены одобрительным шепотом.
— Но, — продолжал Спечале, — вы обвиняетесь и в другом преступлении, не менее тяжком.
— В каком? — вместе спросили Луиза и Сальвато.
— Вы обвиняетесь в том, что предоставили убежище человеку, прибывшему в Неаполь для подготовки заговора против правительства, полтора месяца укрывали его в своем доме и выпустили только затем, чтобы он сражался против войск законного короля.
Вместо ответа Луиза опустила голову и нежно взглянула на Сальвато.
— Вот так преступление! — вмешался Микеле. — Да разве она могла позволить ему умереть у своего порога без всякой помощи? Разве не велит первая евангельская заповедь помогать ближнему своему?
— Изменники ни для кого не ближние, — отрезал Спецьяле и добавил, потому что спешил покончить с этим делом, заинтересовавшим публику куда более, чем ему хотелось: — Итак, вы приняли, прятали и выхаживали заговорщика, который вышел от вас только затем, чтобы присоединиться к французским и якобинским войскам?
— Признаюсь в этом, — отвечала Луиза.
— Этого достаточно. Это государственное преступление, измена. К смерти!
— К смерти! — глухо откликнулся трибунал.
Весь зал загудел недовольным ропотом, выражая сочувствие осужденной. Луиза Сан Феличе, спокойная, положив руку на сердце, обернулась к зрителям, чтобы поблагодарить их, но вдруг замерла, пристально глядя на кого-то в зале.
— Что с тобой? — спросил Сальвато.
— Там, там, видишь? — проговорила она, не шевельнув рукою, но вся подавшись вперед. — Он! Он! Он!
Сальвато, в свою очередь, нагнулся в ту сторону, куда указывала Луиза, и увидел человека лет пятидесяти пяти-шестидесяти, в элегантном черном платье с вышитым на нем мальтийским крестом. Он медленно приближался к трибуналу, и толпа расступилась перед ним. Он отворил дверцу перегородки, отделявшей публику от джунты, и сказал, обращаясь к судьям, недоуменно глядевшим на него:
— Вы только что присудили к смерти эту женщину, но я пришел сказать вам, что приговор не может быть исполнен.
— Это почему же? — осведомился Спецьяле.
— Потому что она беременна, — был ответ.
— Откуда вы знаете?
— Я ее муж, кавалер Сан Феличе.
Крик радости раздался в публике, крик восхищения — на помосте, где находились осужденные. Спецьяле побледнел, чувствуя, что добыча ускользает у него из рук. Судьи в беспокойстве переглянулись.
— Лучано! Лучано!.. — прошептала Луиза, протягивая руки к кавалеру, и крупные слезы умиления катились у нее из глаз.
Кавалер подошел к помосту, и солдаты расступились, не ожидая приказания.
Он взял руку жены и нежно ее поцеловал.
— Ах, ты была права, Луиза, — шепнул Сальвато, — этот человек ангел, и мне стыдно сознавать свое ничтожество перед ним.
— Отведите осужденных в Викариа, — распорядился Спецьяле. И добавил: — А эту женщину препроводите в Кастель Нуово.
Дверь, через которую ввели обвиняемых, отворилась снова, чтобы выпустить смертников; но прежде чем сойти с помоста, Сальвато успел обменяться взглядом со своим отцом.