He знаю, кто — писатель духовный или мирской, и нет у меня времени доискиваться — кто сказал: «Любовь сильна, как смерть»?
Это похоже на изречение, но на самом деле это не более чем факт, да и то сомнительный.
Цезарь сказал у Шекспира, или, вернее, Шекспир сказал устами Цезаря: «Опасность и я — два льва, рожденные в один и тот же день, но я был первым»[129].
Любовь и смерть также родились в один и тот же день, день сотворения мира, только любовь родилась первой.
Перед тем как умереть, любят.
Когда при виде Авеля, убитого Каином, Ева заломила свои материнские руки и воскликнула: «Горе! Горе! Горе! Смерть пришла в мир!», — смерть пришла уже после любви, ибо сын, которого только что похитила смерть, был дитя ее любви. Неверно говорить: «Любовь сильна, как смерть»; надо сказать: «Любовь сильнее смерти», потому что любовь всегда борется и побеждает смерть.
Пять минут спустя после того, как Луиза сказала: «Да будет благословенно все, что творится по воле Божьей, ибо это есть благо!», она уже все забыла, вплоть до причины, которая привела ее сюда; теперь имело значение лишь одно: она рядом с Сальвато, Сальвато рядом с ней.
Между влюбленными было решено, что они расстанутся только вечером, что в этот же вечер Луиза повидает главу заговора и на следующий день, дав ему время отменить приказ о восстании и обезопасить себя и своих соучастников, Сальвато расскажет обо всем генералу, который совместно с гражданскими властями примет необходимые меры, чтобы пресечь заговор, на случай если, несмотря на уведомление г-жи Сан Феличе, мятежники будут упорствовать и начнут восстание.
Затем, покончив с делами, наши прекрасные влюбленные отдались своей любви.
Отдаться любви всецело, когда вы без памяти влюблены, это как бы обрести крылья голубки или ангела и улететь далеко от земли, отдыхать на пурпурном облаке, на солнечном луче, смотреть друг на друга, улыбаться, тихонько перешептываться, видеть Эдем у своих ног и рай над своей головой и в промежутках между двумя волшебными словами «люблю тебя», повторенными тысячу раз, слышать небесные хоры.
День пролетел как мечта. Утомленные уличным шумом, задыхавшиеся в четырех стенах, жаждавшие простора, свободы, уединения, они устремились за город, на природу, которая в неаполитанских провинциях начинает оживать в конце января. Но там, в окрестностях города, на каждом шагу им встречались те же докучные помехи. Один из них воскликнул, смеясь: «В пустыню!» — другая подхватила: «В Пестум!»
Мимо проезжала коляска. Сальвато остановил ее, и влюбленные сели. Конечная цель путешествия была указана, лошади понеслись как ветер.
Ни он, ни она раньше не видели Пестума. Сальвато покинул Южную Италию прежде чем открылись его глаза. Луиза тоже никогда там не бывала, потому что, хотя кавалер Сан Феличе много рассказывал ей о Пестуме, он не хотел ее туда везти из страха перед малярией, но об этой опасности они сейчас даже не подумали. Если бы кто-либо из них вместо Пестума назвал Понтийские болота, другой бы повторил за ним то же самое. Разве в такую минуту лихорадка могла им угрожать? Ведь счастье — самое сильное из всех противоядий!
Луизе хорошо была известна история мест, где они проезжали, огибая этот великолепный залив, который в пору, когда еще не существовал Салерно, назывался Пестумским. И, однако, она, словно любознательный и несведущий в археологии ученик, предоставила Сальвато говорить, потому что ей нравилось его слушать. Она заранее знала все, что он собирался рассказать, но ей казалось, будто она слышит это впервые. Никакое описание не могло бы передать все величие пейзажа, все благородство линий, открывшихся перед их глазами, когда на одном из поворотов дороги они вдруг заметили три храма, выделяющиеся теплым цветом палого листа на глубокой лазури моря. Да, только это и могло сохраниться от суровой архитектуры тех эллинских племен, родиной которых были подножия Оссы и Олимпа, племен, которые, вернувшись с безуспешной войны в Пелопоннесе, куда увлек их Гилл, сын Геракла, нашли свою страну захваченной перребами; им пришлось оттуда уйти, оставив тучные долины Пенея лапифам и ионийцам, и найти себе приют в Дриопиде, что с тех пор стала называться Доридой, а впоследствии, через сто лет после Троянской войны, отбить у пеласгов, преследуя их до самой Аттики, Микены и Тиринф, что еще и доныне славятся огромными руинами, Арголиду, где они нашли гробницу Агамемнона, и Лаконию, жителей которой они низвели до положения илотов, а самое страну превратили в Спарту, живое воплощение их сурового и мрачного гения, запечатленного в законах Ликурга. В течение шести веков развитие цивилизации было приостановлено этими завоевателями, враждебными и равнодушными к ремеслам, искусствам и письменности, так что, когда во время Мессенских войн им понадобился поэт, они заняли у афинян Тиртея.
Как могли они, эти суровые сыны Олимпа и Оссы, жить на мягких равнинах Пестума, среди цивилизации Великой Греции, куда южные бризы доносили им благоухания Сибариса, а северный ветер — испарения Байев? Среди полей роз, цветущих дважды в год, эти три грозных гранитных храма поднялись как протест против теплого климата, против изящной цивилизации, пронизанной ионийским дыханием; разрушенные еще во времена Августа, они сохранились в руинах и до наших дней, словно желая оставить для будущих поколений монументальные образцы древнего искусства, мощные, как все примитивы.
Ныне от завоевателей из Спарты остались лишь эти три гранитных остова, где в окружении смертоносных миазмов царствует лихорадка, и развалины стен, словно очерченные по линейке; чтобы обойти этот маленький четырехугольник, нужно добрый час с трудом пробираться по кочкам и ямам. Немногие призраки, которые еще блуждают здесь, пожираемые лихорадкой, и с завистью смотрят на путешественника впалыми глазами, — не более и не менее как потомки древних завоевателей, подобно тому как горькие ядовитые травы смрадных болот — отпрыски тех розовых кустов, которые покрывали целые поля и которыми издали любовался путник, что держал путь из Сиракуз в Неаполь, по дороге вдыхая их аромат.
Разумеется, в ту пору, когда археология была в зачаточном состоянии и среди заброшенных руин ползали одни лишь зябкие ужи, там еще не было, как в наши дни, дороги, ведущей к этим храмам. Туда приходилось пробираться сквозь разросшиеся гигантские травы, рискуя на каждом шагу наступить на какое-нибудь пресмыкающееся.
Прежде чем войти в эти гнилые заросли, Луиза, казалось, заколебалась. Но Сальвато взял ее на руки как ребенка, поднял над этой бурой и бесплодной землей и опустил не прежде, чем достиг ступеней самого большого храма.
Сейчас мы покинем их в одиночестве, в поисках которого они приехали из такого далека. Им пришло время остаться наедине с любовью, этой глубокой и вечной тайной, которую они пытались скрыть от всех взоров и которую ревнивое перо раскрыло сопернику. Посмотрим лучше, какова была причина шума, услышанного влюбленными в соседней комнате, шума, который доставил им тем большее беспокойство, что они так и не нашли ему объяснения.
Микеле, как мы помним, сопровождал Луизу и остановился на пороге комнаты Сальвато в ту минуту, когда молодой офицер бросился навстречу любимой и прижал ее к своему сердцу. Тогда Микеле скромно отступил назад, хотя давно знал о чувстве, которое питали друг к другу влюбленные, и сел, как бдительный часовой, у дверей, ожидая приказаний своей молочной сестры или своего командира бригады.
Луиза забыла, что Микеле был там. Сальвато, зная, что может положиться на его скромность, нисколько об этом не тревожился; затем молодая женщина, начав беседу с Сальвато с настоятельных просьб уехать без всяких объяснений, кончила тем, что во всем ему призналась, не открыв лишь имени предводителя заговорщиков.
Но Микеле знал это имя.
В самом деле, ведь Луиза сказала Сальвато, что главой заговора был тот молодой человек, который ждал ее до двух часов ночи и вышел от нее только в три. Между тем на вопрос молодого лаццароне: «Что такое с Луизой сегодня утром? С тех пор как я поумнел, уж не сошла ли с ума она?» Джованнина ответила, не понимая страшного значения своих слов: «Я не знаю, она стала такой после того, как этой ночью к ней приходил Андреа Беккер».
Стало быть, г-н Беккер, банкир короля, этот красивый молодой человек, так безумно влюбленный в Луизу, и есть главный заговорщик.
Но какова же цель этого заговора?
Перерезать в течение ночи шесть или восемь тысяч французов, занявших Неаполь, и с ними всех их сторонников!
При мысли о готовящейся новой Сицилийской вечерне Микеле почувствовал, как под великолепным мундиром его пробирает озноб.
Ведь и он, Микеле, тоже сторонник французов, притом один из самых ярых! Значит, ему одному из первых перережут горло или, что вернее, его повесят, поскольку ему предсказано было стать полковником и быть повешенным.
Раз уж предсказание Нанно должно сбыться, Микеле предпочитал, чтобы оно сбылось, по крайней мере, как можно позже!
Отсрочка, какая у него оставалась с утра четверга до вечера пятницы, показалась ему недостаточно долгой.
И он подумал, что, руководствуясь пословицей: «Лучше убить дьявола, пока он не убил тебя», надлежит, не теряя времени, приготовиться к защите от этого дьявола.
Принять решение ему было тем легче, что его совесть отнюдь не волновали сомнения, которые тревожили его молочную сестру. Ему не открывали никаких тайн, и он не давал никаких клятв.
О заговоре он проведал нечаянно, сидя у дверей, как некий точильщик узнал о заговоре Каталины; к тому же он ведь не подслушивал, он просто услышал — вот и все.
Имя главы заговора он угадал потому, что Джованнина назвала его, отнюдь не делая из этого секрета.
Микеле рассудил, что, позволив совершиться реакционным замыслам господ Симоне и Андреа Беккеров, он действительно заслужит прозвище «дурачок», которое дали ему, Микеле, конечно же, совсем необдуманно; он, напротив, заслуживает перед современниками и потомками звания «мудреца», не хуже, чем Фалес или Солон, ибо, помешав совершиться контрреволюционному перевороту, он ценой жизни двух людей спасет жизнь двадцати или тридцати тысяч.
Итак, решив не медлить, он вышел из комнаты, смежной с той, в которой находились наши влюбленные, и, выйдя, закрыл за собой дверь, чтобы никто не мог войти, не будучи услышанным.
Шум закрываемой двери заставил насторожиться Луизу и Сальвато. Они бы встревожились еще больше, если бы, предполагая, что открыл дверь Микеле-дурачок, узнали, с какой целью закрыл ее Микеле-мудрец.