Посмотрим же, кто такие эти пятеро, из которых Николино, не щадя и самого себя, так насмешливо и весело троих обрек на виселицу, а двоих на гильотину, — причем его предсказаниям, за исключением одного, суждено было осуществиться.
Тот, кого мы назвали Доменико Чирилло, застав его задумчивым и сосредоточенным, одиноко сидящим облокотившись на каменный стол, напоминал героев Плутарха и являлся одним из редчайших представителей античности, когда-либо появлявшихся на неаполитанской земле. Он не принадлежал ни времени, ни стране, в которой жил, и обладал многими достоинствами, однако ему было бы достаточно одного из них, чтобы стать человеком выдающимся.
Он родился в 1739 году, в год восшествия на престол Карла III, в Грумо, деревеньке в Терра ди Лаворо. Семья его издавна славилась знаменитыми врачами, учеными-естествоиспытателями и неподкупными судьями. Еще не достигнув двадцати лет, он участвовал в конкурсе на замещение кафедры ботаники и добился ее; потом он путешествовал по Франции, познакомился с Нолле, Бюффоном, д’Аламбером, Дидро, Франклином, и если бы не его горячая любовь к матери — он сам в этом признавался, — то он отказался бы от своей настоящей родины, чтобы обосноваться на родине, избранной его сердцем.
Возвратившись в Неаполь, он продолжал научные занятия и стал одним из лучших врачей своего времени; но особенно известен он был как врач бедных, ибо считал, что для истинного христианина наука должна быть не источником благосостояния, но средством помогать страждущим; поэтому, когда его одновременно приглашали к богачу и к лаццароне, он охотнее отправлялся к нищему и сначала, пока тот был в опасности, помогал своими знаниями, а когда больной начинал поправляться — деньгами.
Несмотря на это или, лучше сказать, именно поэтому, в 1791 году он был в немилости у двора: страх перед революционными идеями и ненависть к французам вооружили Фердинанда и Каролину против всех, кого в Неаполе отличали благородное сердце и проницательный ум.
С тех пор он жил в полуопале; видя спасение своей несчастной отчизны лишь в революции, которую можно совершить с помощью все тех же любимых им французов (а любовь его к ним могла бы поспорить с любовью к матери и к настоящей родине), он, с философской решительностью своей души и со спокойной и мягкой настойчивостью своего характера, стал участником заговора, чтобы низвергнуть мрачную и жестокую тиранию Бурбонов, заменив ее разумной и братской властью Франции. Он отдавал себе отчет в том, что ставит на карту свою голову, но спокойно, упорно, без излишних восторгов, не считаясь с опасностью, шел к намеченной цели — подобно тому как стал бы, рискуя собственной жизнью, лечить больных холерой или тифом. Его единомышленники были моложе и порывистее, но к его мнению по всем вопросам относились с глубоким уважением; он был как бы нитью, ведущей их в лабиринте, огоньком, светившим им в потемках, и грустная улыбка, какою он встречал опасность, спокойное благоговение, с каким он говорил об избранниках, на чью долю выпало счастье умереть за человечество, оказывали на них то же действие, что Вергилий приписывает светилу, которому поручено рассеивать мрак и страхи, порожденные тьмой, и заменять их благодетельной и спасительной ночной тишиной.
Этторе Карафа, граф ди Руво, герцог Андрийский, тот самый, что вмешался в разговор, напомнив о непреклонной воле и отваге человека, появления которого они ждали, был одним из богатырей, создаваемых Богом для политических битв, — другими словами, то был своего рода аристократический Дантон, наделенный неустрашимым сердцем, железной волей и непомерным честолюбием.
Он отличался врожденной склонностью к трудным начинаниям, спешил навстречу опасности, как другой бежал бы от нее, проявлял мало беспокойства относительно средств, лишь бы достигнуть цели. Бесстрашный в жизни, он был, хотя это и казалось невозможным, еще бесстрашнее перед лицом смерти — словом, это был один из тех мощных рычагов, какие Провидение, охраняющее народы, вкладывает в руки революции, которая должна их освободить.
Он происходил из прославленной семьи герцогов Андрийских и носил титул графа ди Руво; но он его презирал, равно как и все титулы своих предков, если они не согласовывались с делами, благодарная память о которых могла бы остаться в истории и которые он сам мечтал совершить; он постоянно говорил, что у порабощенного народа не может быть аристократии. Он воспламенился при первых же веяниях республиканских идей, подувших в Неаполе после прибытия Латуш-Тревиля, с присущей ему отвагой устремился на опасный путь революции и, хотя по своему положению обязан был появляться при дворе, стал одним из самых пламенных глашатаев новых принципов, усерднейших их распространителей: всюду, где заходила речь о свободе, словно по какому-то волшебству появлялся Этторе Карафа. Поэтому уже в 1795 году он был арестован в числе первых патриотов, выслеженных Государственной джунтой, и заключен в замок Сант’Эльмо; здесь он вступил в сношения с большинством молодых офицеров, охранявших крепость. Его пламенное красноречие привело к тому, что они превратились в сторонников республики; вскоре они настолько подружились, что, когда ему стал грозить смертный приговор, он, не колеблясь, обратился к своим стражам с просьбой помочь ему бежать. Тут между этими благородными юношами возникли разногласия: одни считали, что даже во имя свободы нельзя изменять своему долгу и, поскольку им доверена охрана замка, с их стороны было бы преступлением содействовать побегу узника, будь он им хоть друг, хоть брат. Другие, наоборот, говорили, что ради свободы и ради спасения ее защитников патриот должен жертвовать всем, вплоть до собственной чести.
В конце концов юный лейтенант, уроженец Кальтаджироне, что на Сицилии, более пламенный патриот, чем остальные, согласился не только способствовать побегу графа, но и сопутствовать беглецу; в осуществлении замысла им помогала дочь одного из гарнизонных офицеров, влюбленная в Этторе; она передала узнику веревку, чтобы спуститься с крыши замка, а молодой сицилиец ждал его внизу.
Побег совершился благополучно. Но судьба беглецов оказалась не одинаковой: сицилиец был схвачен и приговорен к смертной казни, однако по особой милости Фердинанда казнь была ему заменена пожизненным заключением в ужасной темнице на острове Фавиньяна.
Этторе нашел убежище в доме одного друга, в Портичи; отсюда он тропами, известными только горцам, перешел границу королевства, попал в Милан, застал здесь французов и легко сошелся с ними, так как вполне разделял их взгляды. Они со своей стороны оценили его пламенную душу и неукротимое сердце, его непреклонную волю. Прекрасный характер Шампионне представлялся графу слепком с характеров Фокиона и Филопемена; граф вступил в штаб Шампионне, не заняв в нем определенной должности, а после падения Пия VI и провозглашения Римской республики, когда французский генерал направился в Рим, поехал вместе с ним. Оказавшись поблизости от Неаполя и все еще надеясь поднять там восстание, он вернулся в королевство тем же путем, каким покинул его, и вновь попросил того же друга его приютить, но уже не в качестве гонимого, а в качестве заговорщика. Друг этот был не кто иной, как Габриэле Мантонне, о котором мы уже говорили. Отсюда граф написал Шампионне, что считает Неаполь созревшим для государственного переворота и просит прислать к нему верного, выдержанного и хладнокровного человека, который мог бы сам судить о состоянии умов и положении дел. Этого-то посланца и ждали заговорщики.
Габриэле Мантонне, давшего Этторе Карафа пристанище, пламенный патриот легко привлек на свою сторону; ему было, как и самому Этторе, лет тридцать пять; происходил он из Савойи, о чем свидетельствует и его имя. Он обладал геркулесовой мощью и такою же силой воли, отличался вдохновенным мужеством и благородными порывами сердца, которые в крайних обстоятельствах исторгают из глубины души возвышенные слова, что заставляют трепетать историю, обязанную их отмечать. Это не мешало Мантонне тонко острить в повседневной жизни, а такие остроты, хоть и не доходят до потомков, высоко ценятся современниками. Поступив в неаполитанскую артиллерию в 1784 году, он в 1787-м был произведен в младшие лейтенанты, в 1789-м перешел лейтенантом в артиллерийский полк королевы, в 1794-м получил чин капитан-лейтенанта и наконец в начале 1798 года стал командиром полка и адъютантом генерала Фонсека.
Тот из четверых заговорщиков, которого мы назвали Скипани, был родом из Калабрии. Он отличался прежде всего преданностью и отвагой. Будучи безупречным подчиненным при двух талантливых командирах, какими были Мантонне и Карафа, предоставленный самому себе, он становился ненадежным из-за своего безрассудства и опасным из-за неистового патриотизма. То была своего рода военная машина, бьющая без промаха и со страшной силой, но при условии, что ею управляют опытные механики.
Что же касается Николино, оставшегося в качестве младшего на страже у окна старого замка, откуда видна была вершина Позиллипо, то был красавец-дворянин лет двадцати двух, племянник того самого Франческо Караччоло, командовавшего галерой королевы, того Караччоло, кто отказался, как мы видели, явиться на обед и отклонил приглашение своей племяннице Чечилии на бал у посла Англии, вернее, у его супруги. Николино доводился, кроме того, братом герцогу Роккаромана, самому изящному, самому отчаянному, самому рыцарственному из приближенных королевы; тому, кто в Неаполе представлял собою южный тип нашего герцога Ришелье, возлюбленного мадемуазель де Валуа и победителя при Маоне; но Николино, родившийся от второго брака своего отца, был сыном француженки; она привила ему любовь к Франции, и он унаследовал от своих французских предков те легкомыслие и беззаботность перед лицом опасности, которые в зависимости от обстоятельств превращают героя в обаятельного человека и обаятельного человека — в героя.
Четверо других заговорщиков, полные надежд, переговаривались шепотом, однако держали оружие наготове. Как ни радужны были их надежды, перед умственным взором этих политических дамоклов порою поблескивало острие сабли или кинжала, напоминая, что над головою у них висит меч. А Николино тем временем с легкомыслием, свойственным юности, мечтал не столько о свободе для Неаполя, сколько о предмете своей любви — в те дни это была одна из фрейлин королевы. Не спуская глаз с вершины Позиллипо, он наблюдал, как на небе постепенно собирается буря, которую Франческо Караччоло предсказал королеве, а сам он — своим единомышленникам.
И действительно, временами слышались далекие раскаты грома, а предшествовавшие им молнии освещали темные тучи, что ползли с юга на север: в феерическом сверкании молний на мгновение выступал из мрака черный утес Капри, затем сливавшийся с непроницаемыми тучами, словно служил им основанием. То и дело налетали порывы тяжелого, обжигающего ветра; он до самого Неаполя доносит песок из ливийской пустыни и вызывает на море фосфоресцирующую зыбь, которая на миг превращает его в пылающее озеро, после чего оно сразу же погружается в непроницаемую тьму.
Едва только подул этот опасный для рыбаков ветер, как целые стайки небольших лодок устремились в гавань; одни неслись под треугольными парусами, и вслед за ними оставалась огненная борозда; на других люди гребли изо всех сил — эти суденышки напоминали крупных водяных пауков, и при каждом ударе их весел возникал целый сноп сверкающих жидких искр. Постепенно все лодки, торопившиеся достигнуть берега, исчезли за грузными, неподвижными очертаниями замка Кастель делл’Ово и за маяком мола, желтоватый свет которого виднелся в туманной дымке, похожей на ту, что образуется вокруг луны, предвещая ненастье. Море было наконец всеми покинуто — словно для того, чтобы стихиям было вольнее бушевать без помех.
В это время на вершине Позиллипо показалась светящаяся точка — красноватый огонек, резко контрастирующий с серным дыханием бури и фосфоресцирующими испарениями моря; огонек по прямой линии направлялся ко дворцу королевы Джованны.
Казалось, этот огонек был зна́ком, поданным с небес: тотчас грянул раскат грома, пронесшийся от мыса Кампанелла до мыса Мизена, и небо, раскрывшись в том же направлении, явило испуганному взору бездонные глуби Вселенной Порывы ветра, дувшего с разных сторон, рассекали поверхность моря со скоростью и грохотом смерча, вздымались огромные валы, будто поднятые каким-то подводным кипением, ураган сбросил с себя цепи и несся по морю, как разъяренный лев.
При виде этого страшного зрелища Николино так закричал, призывая сообщников, сидевших в глубинах старого дворца, что те содрогнулись, они бросились вверх по лестнице и, оказавшись у окна, поняли, о чем идет речь.
Лодка, на которой плыл — в этом они не сомневались — ожидаемый ими посланец, на полпути от Позиллипо до дворца королевы Джованны была захвачена и как бы зажата штормом, ураган сорвал с нее четырехугольный парус, и она беспорядочно металась по волнам, которых еле достигали весла двух могучих гребцов.
Как и предполагал Этторе Карафа, никакая сила не могла остановить юношу с неустрашимой душой, которого они ждали. В соответствии с заранее намеченным маршрутом и скорее ради безопасности неаполитанских заговорщиков, чем самого посланца (ибо французский мундир и чин адъютанта генерала Шампионне оберегали его в союзном государстве, в дружественной столице), он свернул с дороги, ведущей из Рима в Санта Мария, и добрался до моря, оставив коня в Поццуоли под предлогом, будто слишком устал, чтобы ехать дальше. Тут он, то ли прибегнув к угрозам, то ли пообещав щедрое вознаграждение, уговорил двух рыбаков пуститься с ним в путь, невзирая на надвигающийся шторм; как ни возмущались рыбаки подобным легкомыслием, они все же отправились в плавание, не обращая внимания на вопли и стенания жен и детей, проводивших их до самой гавани, плиты набережной которой были уже залиты водой.
Опасения рыбаков оправдались; достигнув Низиды, они хотели было высадить пассажира и укрыться за дамбой; но молодой человек, не гневаясь, не расточая лишних слов, вынул из-за пояса пистолеты, направил дула на взбунтовавшихся, и те, увидев, что путник хоть и совершенно спокоен, но полон решимости, поняли, что, если они станут упрямиться, — им конец, а потому вновь взялись за весла и поплыли дальше.
Они вышли из бухты Поццуоли в Неаполитанский залив и тут оказались лицом к лицу со штормом: тот нашел на безбрежной поверхности моря единственную лодку и, похоже, сосредоточил на ней весь свой гнев.
Пятеро заговорщиков на минуту онемели и замерли; грозная опасность, нависшая над нашим ближним, сначала всегда ошеломляет, потом в сердце, повинуясь непобедимому инстинкту, возникает властная потребность помочь ему.
Первым прервал молчание Этторе Карафа.
— Канаты! Канаты! — закричал он, вытирая со лба вдруг выступившие капли пота.
Николино бросился за канатами: он понял мысль товарища. Вновь перекинув доску над бездной, юноша перепрыгнул с подоконника на доску, с доски — на утес, а с утеса — к въездным воротам, и не прошло и десяти минут, как он появился с канатом, сорванным с общественного колодца.
За несколько минут, ушедших на все это, шторм разбушевался еще неистовее, но вместе с тем лодка, гонимая волнами, приблизилась и находилась уже лишь в нескольких кабельтовых от дворца. Однако волны с такой яростью обрушивались на скалу, на которой он был построен, что от нее нельзя было ждать спасения, и даже наоборот, к ней было крайне опасно подойти: сила прибоя была такова, что брызги волн заливали лица заговорщиков, наблюдавших из окна второго этажа, то есть на высоте двадцати-двадцати пяти футов над пучиной.
При каждом отблеске фонаря, который горел на носу лодки, но мог быть потушен любой волной, заливавшей ее, виднелись двое гребцов, отчаянно работавших веслами; лица их были искажены ужасом, в то время как там же, выпрямившись во весь рост и словно привинченный к днищу суденышка, стоял юноша с развевающимися кудрями, с улыбкой на устах; он с презрением взирал на волны: словно Сциллова свора, они с лаем носились вокруг него, и он казался божеством, которому подвластен ураган, или, что еще величественнее, — человеком, не ведающим страха.
По тому, как он, заслоняя глаза ладонью, всматривался в гигантские развалины дворца, видно было: он надеется, что его ждут, и старается разглядеть сквозь тьму кого-нибудь из своих. Но вот на помощь ему пришла молния — она осветила темную, потрескавшуюся громаду древнего здания, и он увидел пятерых заговорщиков, которые в ужасе сгрудились и кричали ему как один человек:
— Мужайся!
В тот же миг чудовищный вал, откатившийся от скалистого основания дворца, рухнул на носовую часть лодки и, погасив фонарь, казалось, поглотил ее.
У всех в груди стеснило дыхание; Этторе Карафа в отчаянии обеими руками схватился за голову; но тут послышался спокойный и мощный голос, покрывший рев урагана:
— Факел!
За ним бросился Карафа — в углублении стены были заготовлены факелы для темных ночей; он схватил один из них, зажег его от лампы, горевшей на каменном столе, и почти в тот же миг появился на краю утеса, склонившись над морем и протянув по направлению к барке смолистый факел, светивший наперекор целым тучам брызг, бессильным погасить его.
Тут лодка, словно вынырнув из морских глубин, показалась всего лишь в нескольких футах от основания дворца; гребцы бросили весла и, стоя на коленях, воздев руки к небесам, взывали к Мадонне и святому Януарию.
— Канат! — крикнул юноша.
Николино взобрался на подоконник и, поддерживаемый силачом Мантонне, размахнулся и бросил в лодку конец каната, другой конец которого держали Скипани и Чирилло.
Едва они услышали стук, с которым канат упал на дно лодки, как огромный вал, катившийся на этот раз с моря, с невероятной силой выбросил ее на утес. Раздался зловещий треск и вопли отчаяния; потом и лодка, и гребцы, и пассажир — все исчезло.
Но тут из груди Скипани и Чирилло одновременно вырвался возглас:
— Он поймал! Держит!
И, напрягая все силы, они стали тянуть канат к себе.
Действительно, секунду спустя море у подножия утеса расступилось и при свете факела, который Этторе Карафа держал над бездной, появился юный адъютант; уцепившись за канат, он взобрался на утес, схватил руку, протянутую ему графом ди Руво, и, весь мокрый, попал в объятия друга. Посмотрев на графа ясным взглядом, он поднял голову к своим спасителям и произнес голосом, в котором не заметно было ни малейшего волнения, лишь одно слово:
— Благодарю!
В это мгновение раздался удар грома, готовый, казалось, сорвать дворец с его гранитного основания; вспыхнувшая молния метнула огненные стрелы через все окна и расщелины дворца, а море со страшным ревом вздыбилось и залило молодых людей по колени.
Но Этторе Карафа с воодушевлением, свойственным южанам и особенно волнующим по контрасту с невозмутимостью вновь прибывшего, поднял факел над головой, словно бросая стихии вызов, и воскликнул:
— Реви, гром! Сверкай, молния! Бушуй, ураган! Мы из тех греков, что сожгли Трою, а этот, — добавил он, положив руку на плечо друга, — этот из рода Аякса, Оилеева сына: он спасется наперекор богам!