Великим катаклизмам природы и великим политическим событиям свойственно — что, поспешим добавить, отнюдь не делает чести человечеству — сосредоточивать внимание на личностях, в том или ином случае играющим главную роль, тем, от кого ждут спасения или победы, и отодвигать в тень второстепенные персонажи, оставляя судьбу последних на волю банального и беззаботного Провидения; таким образом, люди эгоистичные (по натуре или в силу обстоятельств) препоручают несчастных Божьему милосердию, вместо того чтобы постараться помочь им.
Так случилось и в те минуты, когда лодка с посланцем, которого с нетерпением ждали заговорщики, ударилась об утес и разбилась. И повели себя так пять незаурядных человек, наделенных благородными и добрыми сердцами, эти апостолы человечества, готовые пожертвовать жизнью ради родины и блага соотечественников: они совершенно забыли о том, что двое им подобных, таких же сынов отчизны, а следовательно, их братьев, поглощены пучиною, и всецело занялись человеком, с которым были связаны не только общим делом, но и личными узами. Они сосредоточили на нем все внимание и все заботы, считая, что за спасение человека, столь необходимого для осуществления их планов, вполне можно заплатить жизнью двух второстепенных существ и в минуты опасности о них позволительно не думать.
— Но все же это были люди, — прошептал философ.
— Нет, — ответил политик, — то были нули; единицами бывают только люди высшего порядка.
Как бы то ни было, есть все основания сомневаться, что гибель двух несчастных рыбаков особенно огорчила заговорщиков, так кинулись они, с сияющими лицами и распростертыми объятиями, навстречу тому, кто с присущим ему хладнокровием и отвагой предстал перед ними, обнявшись со своим другом графом ди Руво.
То был молодой человек лет двадцати пяти; черные волосы, ниспадавшие длинными мокрыми прядями и прилипшие к вискам и щекам, обрамляли его бледное лицо; вся жизнь, все воодушевление, казалось, сосредоточились в его глазах, и этого было достаточно, чтобы оживить лицо, которое, не будь их блеска, могло бы показаться мраморным. Черные, от природы нахмуренные брови придавали этой словно изваянной голове выражение непреклонной воли, при столкновении с которой все, исключая таинственные и неумолимые веления судьбы, разбивалось и должно было разбиваться в будущем. Если бы с его одежды и кудрей, спутавшихся под ударами волн, не струилась вода, если бы море не ревело, как лев, упустивший добычу, нельзя было бы заметить на его лице ни тени волнения, ни малейшего знака, свидетельствующего о том, что он сейчас только избежал смертельной опасности. Да, это был человек, вполне соответствующий тому сравнению, что пришло на ум Этторе Карафа, чья пылкая отвага склонялась перед холодным невозмутимым мужеством друга.
Чтобы завершить портрет этого молодого человека — ему предстоит стать если не главным, то одним их главных героев нашего повествования, — поспешим добавить, что на нем был тот самый элегантный и впечатляющий республиканский мундир, который, благодаря таким, как Гош, Марсо, Дезе и Клебер, стал достоянием не только истории, но и непреходящей памяти и который мы подробно описали в связи с появлением нашего посланника Гара́, так что нет надобности еще раз возвращаться к этому.
Быть может, читателю покажется, что было несколько неосторожно со стороны посланца с секретным поручением появляться в Неаполе в таком наряде, который был не просто мундиром, но прежде всего символом; на это мы возразим, что наш герой, уезжая из Рима за двое суток перед тем, ничего не знал, как не знал и генерал Шампионне, пославший его, о событиях, которые привели к появлению Нельсона в Неаполе и к неслыханному приему, устроенному в его честь; заметим также, что молодой офицер был официально командирован с почтой к послу, а его считали по-прежнему занимающим свой пост, и что французский мундир посланца должен был, наоборот, внушать уважение в королевстве, которое, как было известно, относилось к Франции враждебно, но если не из уважения, так из осторожности должно было сохранить видимость дружелюбия, не говоря уже о том, что к этому обязывал его недавно подписанный мирный договор.
Но посланцу надлежало прежде всего встретиться с неаполитанскими патриотами, и надо было сделать все возможное, чтобы не скомпрометировать их, ибо если для офицера служили защитой его мундир и французское подданство, то тех не защищало ничто, а пример Эммануэле Де Део, Гальяни и Витальяни, повешенных всего лишь по подозрению в сговоре с французскими республиканцами, напоминал о том, что неаполитанское правительство ждет только повода, чтобы применить самые суровые меры против патриотов, и воспользуется для этого первым же представившимся случаем. После совещания с заговорщиками содержание их беседы должно было быть во всех подробностях сообщено нашему послу, дабы он знал, как ему вести себя с двором, вероломство которого в глазах современников, если судить справедливо, не уступало коварству карфагенян в древнем мире.
Мы говорили о том, с каким восторгом все бросились к молодому офицеру, и легко понять, какое впечатление должна была произвести на пылких южан холодная отвага человека: казалось, он уже забыл о только что грозившей ему опасности.
Заговорщикам не терпелось услышать привезенные им новости, но они настояли на том, чтобы прибывший сначала переоделся в платье Николино Караччоло[15], который был такого же роста и жил поблизости от дворца королевы Джованны; мундир посланца промок насквозь, а в подвале, где они находились, было свежо, и это могло сильно повредить здоровью храбреца; как он ни возражал, ему пришлось уступить; он остался наедине со своим другом Карафа, хотевшим во что бы то ни стало послужить ему камердинером. Когда Чирилло, Мантонне, Скипани и Николино вернулись в подвал, они увидели сурового республиканского офицера преображенным в элегантного горожанина, ибо Николино Караччоло, как и его брат герцог Роккаромана, считался в Неаполе одним из законодателей моды.
Как только все снова появились в зале, наш герой обратился к ним на безупречном итальянском языке:
— Господа, никто из вас, кроме моего друга Этторе Карафа, который соблаговолил поручиться за меня, не знаком со мной; я же, наоборот, знаю вас или как испытанных патриотов, или как людей ученых. Ваши имена говорят сами за себя и служат поручительством в глазах ваших сограждан. Мое же имя вам неизвестно, и обо мне вы знаете только то, что рассказал вам Карафа: я совершил несколько решительных поступков, но то же можно сказать о многих самых скромных, самых безвестных воинах французской армии. Между тем, когда идешь сражаться за общее дело, готовишься рисковать головой во имя общих идеалов, умереть, быть может, на одном эшафоте, честный человек должен рассказать о себе все, чтобы ничего не было скрыто от людей, которые сами ничего от него не скрыли. Я такой же итальянец, как и вы, господа; как и вы, я неаполитанец. Вы были изгнанниками и подвергались гонениям в разное время своей жизни, я же был обречен стать изгнанником еще прежде, чем родился.
Со всех уст слетело слово «брат», все руки устремились к протянутым навстречу рукам молодого человека.
— Мрачна моя история или, вернее, история моей семьи, — продолжал он, устремив взор вдаль, словно обращался к призраку, видимому только ему. — Она, пожалуй, послужит вам еще одним побуждением к свержению мерзкого правительства, угнетающего нашу родину.
Помолчав, он продолжал:
— Самые ранние мои воспоминания связаны с Францией. Мы вдвоем с отцом жили в уединенном домике в глуши огромного леса; у нас был только один слуга, мы у себя никого не принимали. Не помню даже, как назывался этот лес.
Нередко, и днем, и по ночам, присылали за моим отцом; тогда он садился в седло, захватив с собою хирургические инструменты, и отправлялся вместе с приехавшим за ним; часа через два или четыре, иногда через шесть часов, а то и вовсе на другой день он возвращался, но ничего не рассказывал. Позже я узнал, что отец — хирург и уезжал он, чтобы оперировать больных, причем никогда не соглашался брать за это вознаграждение.
Отец один занимался моим воспитанием; но, должен сказать, он обращал больше внимания на развитие у меня силы и ловкости, чем на развитие ума.
Однако именно он научил меня читать и писать, а затем латыни и греческому; мы с ним разговаривали и по-французски, и по-итальянски; все свободное от уроков время посвящалось физическим упражнениям.
Они заключались в верховой езде, фехтовании и стрельбе из ружья и пистолета.
В десять лет я был отличным наездником, редко промахивался, стреляя в летящую ласточку, и почти всегда попадал из пистолета в яйцо, раскачивающееся на конце нити.
Когда мне исполнилось десять лет, мы переселились в Англию; там мы прожили два года. За это время я научился английскому с помощью преподавателя, приглашенного жить и столоваться у нас. По прошествии двух лет я говорил по-английски так же свободно, как по-французски и по-итальянски.
Мне шел тринадцатый год, когда мы переехали из Англии в Германию и обосновались в Саксонии. Таким же образом, как английский, изучил я и немецкий язык и через два года знал его не хуже трех других.
В течение этих четырех лет мои физические упражнения продолжались по-прежнему. Я был отличным наездником, первоклассным фехтовальщиком, мог бы потягаться в стрельбе с лучшим тирольским стрелком и, мчась во весь опор на лошади, пулей пригвоздить дукат к стене.
Я никогда не спрашивал у отца, почему он побуждает меня к этим занятиям. Мне они доставляли удовольствие и соответствовали его желаниям, а потому я радовался своим успехам и отец был доволен.
Впрочем, до тех пор я жил на свете, так сказать не видя его, жил в трех странах, не изучив их; мне были хорошо знакомы герои Древней Греции и Рима, но я совершенно не знал своих современников.
Я знал только своего отца.
Отец был моим божеством, моим повелителем, моим властелином, моим кумиром; он приказывал — я повиновался. Разум мой и воля зависели от него, сам я имел слабое представление о добре и зле.
Мне было пятнадцать лет, когда он однажды сказал, как уже говорил два раза до этого: «Мы уезжаем».
Я и не подумал спросить: «Куда?»
Мы пересекли Пруссию, область Рейна, Швейцарию, переехали через Альпы. В дороге я говорил и по-немецки и по-французски, как вдруг, оказавшись на берегу большого озера, услышал еще другой язык — то был итальянский. Услышав родную речь, я встрепенулся.
В Генуе мы сели на корабль и поплыли в Неаполь, где остановились на несколько дней; отец купил двух лошадей, причем очень тщательно выбирал их.
В один прекрасный день в конюшню были приведены два великолепных коня — помесь английской и арабской пород; я проехался на том, который предназначался мне, и вернулся весьма гордый, что являюсь хозяином такого красавца.
Однажды вечером мы выехали из Неаполя, часть ночи провели в седлах, а часа в два прибыли в небольшое селение, где и остановились.
Здесь мы отдыхали до семи часов утра.
В семь мы позавтракали. Перед отъездом отец сказал мне: «Заряди пистолеты, Сальвато».
«Они заряжены», — ответил я.
«В таком случае разряди их и заряди заново как можно старательнее, чтобы не случилось осечки: сегодня они тебе понадобятся».
Ни слова не возразив, я уже собрался разрядить их в воздух — я ведь уже говорил, что подчинялся отцу беспрекословно, — но отец удержал мою руку.
«По-прежнему ли ты метко стреляешь?» — спросил он.
«Хотите проверить?»
«Хочу».
На другой стороне дороги стояло тенистое ореховое дерево с гладкой корой; я выстрелил в него, потом выстрелил из другого пистолета и так метко попал в первую пулю, что отцу показалось, будто я промахнулся.
Он подошел к дереву и, поковыряв его кору кончиком ножа, убедился, что обе пули лежат в одном и том же отверстии.
«Хорошо, — сказал он. — Снова заряди пистолеты».
«Уже зарядил».
«Тогда — в дорогу!»
Нас ждали два оседланных коня; я убрал пистолеты в седельную кобуру, причем заметил, что отец зарядил и свои пистолеты.
Мы отправились в путь.
Часам к одиннадцати утра мы прибыли в город, где шумела большая толпа: был базарный день и сюда съехались жители из всех окрестных деревень.
Мы ехали шагом и вскоре оказались на площади. Отец всю дорогу молчал. Но я не удивлялся этому: случалось, что он по целым дням не произносил ни слова.
На площади мы остановились; он приподнялся на стременах и огляделся по сторонам.
У трактира стояла кучка мужчин, одетых лучше остальных; некий сельский дворянин, дерзкий на вид, громко разглагольствовал и жестикулировал, держа в руках хлыст; он забавлялся тем, что стегал всех проходящих мимо — и людей и животных.
Отец коснулся моей руки; я обернулся: он был очень бледен.
«Что с вами, отец?» — спросил я.
«Ничего. Видишь этого человека?»
«Которого?»
«С рыжими волосами».
«Вижу».
«Я подойду к нему и кое-что скажу. Когда я подыму кверху палец — стреляй и всади ему пулю в лоб. Понял? Прямо в лоб! Приготовься».
Я молча вынул пистолет из кобуры; отец подошел к рыжему незнакомцу, что-то сказал ему; тот побледнел. Отец пальцем указал мне на небо.
Я выстрелил; пуля попала рыжему в самый лоб — он рухнул на землю.
Поднялась страшная суматоха, и нас хотели задержать. Но отец громким голосом объявил:
«Я Джузеппе Маджо Пальмиери. А это, — добавил он, указывая на меня, — сын покойницы».
Толпа расступилась перед нами, и мы выехали из города; никто и не подумал нас задерживать или гнаться за нами.
Выехав за город, мы пустились вскачь и остановились, только когда добрались до монастыря Монтекассино.
Вечером отец рассказал мне историю, которую теперь поведаю вам я.