Счастье отца, в течение десяти лет лишенного радостей семейной жизни, выражалось, так сказать, во всей гамме человеческих чувств. При виде сына его охватила глубокая нежность и все неистовство отцовской любви. В ее выражении было одновременно нечто привлекающее своей ласкою и устрашающее своей мощью — это можно было бы сравнить с нежным воркованьем голубка, но также и с грозным рычанием льва.
Он не бросился навстречу сыну — он на него накинулся. Ему мало было целовать его — он его обнял, поднял, словно ребенка, прижал к сердцу, рыдал и смеялся и словно искал место, куда бы перенести его навеки, прочь от мира, подальше от земли, поближе к небесам.
Наконец он опустился на дубовую скамью, держа Сальвато у груди, как Мадонна Микеланджело держит на коленях тело своего распятого сына, и не в силах сказать ничего иного, только твердил:
— Как? Это ты, мой сын, мой Сальвато, мое дитя? Это ты! Неужели?
— Отец! Отец! — отвечал молодой человек, тоже задыхаясь. — Люблю вас, клянусь, люблю, как только может любить сын! Но я почти стыжусь слабости своей любви, когда вижу все величие вашей!
— Нет, нет, не стыдись, сын мой, — отвечал Пальмиери. — Таково веление великой природы, Исиды со ста сосцами: любовь неизмеримая, бесконечная, беззаветная в сердцах отцов и любовь ограниченная в сердцах детей. Добрая, неизменно логичная и умная природа всегда глядит вперед: она пожелала, чтобы сын мог утешиться в смерти отца, ведь тому надлежит покинуть мир первым, а отец, наоборот, обречен быть безутешным, если, к несчастью, станет свидетелем смерти сына, которому предстояло пережить его. Посмотри на меня, Сальвато, и забудь о нашей десятилетней разлуке.
Молодой человек обратил взор своих больших черных, диковатых глаз на отца, и на его суровом лице появилось выражение нежности.
— Да, — сказал Пальмиери, глядя на Сальвато со странной смесью ласки и гордости, — да, я вырастил тебя сильным и могучим дубом севера, а не изящною пальмой, красавицей тропиков. Поэтому я был бы не прав, если бы вздумал жаловаться на то, что ствол этот покрыт шероховатой корой. Я хотел, чтобы ты был мужчиной и воином, и ты стал таким, как мне хотелось. Позволь же мне поцеловать твои эполеты — ты командир бригады, они свидетельствуют о твоей отваге. У тебя достало силы послушаться меня, когда, перед разлукой, я сказал: «Пиши мне только в том случае, если тебе понадобятся моя любовь и мои заботы». Ибо я страшусь земных слабостей и одно время надеялся, что Бог, тронутый моими устремлениями, откроется моему уму, ибо если сердце мое хочет веровать, то ум — пожалей меня, дитя мое! — упорствует в сомнении. Но у тебя — не правда ли? — недостало сил пройти мимо моей обители, не повидав меня, не обняв, не сказав: «Отец, на свете есть сердце, любящее тебя, и это сердце твоего сына!» Благодарю, возлюбленный мой Сальвато, благодарю!
— Нет, нет, отец, я ни минуты не колебался; внутренний голос говорил мне, что я доставлю вам радость, которой вы ждете уже давно. И все же, когда я отправился в путь, у меня зародилось сомнение. Мы с вами расстались у подножия этой горы десять лет тому назад: я — чтобы погрузиться в мир, вы — чтобы приобщиться к Богу. Я ехал сюда, не подгоняя и не сдерживая коня; но я почувствовал, как горячо люблю вас, когда, войдя в храм, стал искать вас среди людей, склонившихся над гробом аббата, и не находил. У меня мелькнула мысль, не вы ли лежите под погребальным саваном? Я сам не узнал своего голоса, когда спросил, где вы. Ответ меня успокоил, отрок проводил меня к вам. У вашей двери сомнение вновь охватило меня. Я боялся, что увижу вас окаменевшим, как те шепчущие молитвы статуи, которые я видел в храме и которые, казалось, столь же далеки от человечества, как статуя Мемнона, ибо издавать звуки еще не значит жить. Но вашего слова «Войдите!» было достаточно, чтобы рассеять мои опасения. Отец, отец, слава Богу, вы единственный живой среди этого сонмища мертвецов!
— Увы, любезный мой Сальвато, именно этой мнимой смерти я искал, удаляясь в монастырь, — ответил Пальмиери. — Монастырь, вообще говоря, хорош тем, что он предотвращает самоубийство. Удалиться в монастырь после тяжелого горя, после невозместимой утраты — это значит морально покончить с собою, это значит, по учению Церкви, убить тело, не убивая души; вот тут-то и возникают у меня сомнения, ибо такое утверждение противно природе. По учению Церкви, уничтожить в человеке человеческое — значит достичь совершенства, а внутренний голос кричит во мне, что, чем человек человечнее и, следовательно, чем больше он проявляет себя в науке, в милосердии, в талантах, в искусстве, в добрых делах — тем он лучше. Кто, пребывая в этой святой обители, меньше других слышит земные шумы, тот, как утверждают наши братья, наиболее удален от земли и ближе всех к Богу. Я хотел и духовно и телесно подчиниться этому учению и, будучи еще живым, стать трупом. Ум мой и тело воспротивились этому и сказали, напротив: «Совершенство, если оно существует, достигается совсем иным путем. Живи в одиночестве, но для того чтобы на пользу людям приумножать сокровища науки, которые ты обрел; живи созерцательной жизнью, но пусть созерцание будет не бесплодным, а приносящим обильные плоды; преврати свою скорбь в бальзам, состоящий из философии милосердия и слез, чтобы врачевать им страдания окружающих». Ведь сказано же в «Илиаде», что ржавчина с копья Ахилла излечивает раны, наносимые этим копьем. Правда, страждущее человечество само помогло мне, обратившись ко мне, в то время как я колебался обратиться к нему; оно призвало себе на помощь слова, утверждающие жизнь, а не смерть. Тут я послушался своего призвания. Всем, кто взывал ко мне, я отвечал: «Я здесь!» Я не стал лучше, но, не сомневаюсь, стал полезнее. И — странное дело — удаляясь от обыденных правил, прислушиваясь к голосу совести, говорившему мне: «За время своего существования ты стоил жизни трем подобным тебе; вместо того чтобы раскаиваться, вместо того чтобы соблюдать посты, вместо того чтобы молиться — что может быть полезно только тебе лично, если допустить, что молитва, пост и покаяние искупят пролитую кровь, — облегчай как можно больше страданий, продлевай как можно больше жизней, и, поверь, благодарность тех, кому ты продлишь жизнь, тех, чьи страдания ты облегчишь, заглушит ропот негодяев, которых ты преждевременно отправил на тот свет, чтобы они отдали всемогущему отчет в своих преступлениях».
— Продолжайте же жить, творя добро и жертвуя собою: вы обрели истину, отец мой… Я слышал, что говорят о вас и об окружающих вас людях: их боятся и уважают, вас же любят и благословляют.
— И все-таки они счастливее меня, по крайней мере, в отношении веры. Они склоняются под бременем веры, а я борюсь с сомнением. Зачем Господь посадил в своем раю проклятое древо познания? Почему, чтобы достичь веры, надо отказаться от определенной, быть может лучшей, самой здравой части разума, в то время как неумолимая наука запрещает нам что-либо утверждать или даже во что-то верить без доказательств?
— Понимаю, отец. Вы человек честный, не рассчитывающий на возмещение; вы человек добрый, не рассчитывающий на награду. Словом, вы не верите в иную жизнь, кроме нашей.
— А ты веришь? — спросил Пальмиери.
Сальвато улыбнулся.
— В моем возрасте, — ответил он, — мало занимаются вопросами о жизни и смерти, хотя при моем ремесле всегда находишься между ними, и часто даже ближе к смерти, чем седовласые старики, которые, еле держась на ногах, стучатся в ворота camposanto[99].
Помолчав, он добавил:
— Я и сам недавно постучался в эти ворота. Но если я не был уверен, что они не отворятся, я все же надеялся на это. Почему, отец, вы не поступаете так же? Зачем, подобно Гамлету, пытаться проникнуть во мрак могилы и думать о том, какие сны будут тревожить наш ум во время вечного сна. Почему, хорошо прожив жизнь, вы боитесь постыдно умереть?
— Я не боюсь умереть постыдно, дитя мое. Я боюсь умереть весь, без остатка. Я из числа тех, кто не умеет учить тому, во что сами не верят. Мое искусство не столь непогрешимо, чтобы быть в силах вечно бороться со смертью. Один только Геркулес может быть уверен, что всегда победит. И вот когда больной, предчувствуя близкую смерть, говорит мне: «Вы уже не можете помочь мне как врач; попытайтесь же хотя бы утешить меня» — я, вместо того чтобы, пользуясь затемнением его рассудка, внушить ему надежду, которой сам не разделяю, умолкаю, чтобы не высказать умирающему бездоказательное суждение, чтобы не внушить надежды, за которую нельзя поручиться. Я не отрицаю существования потустороннего мира; я ограничиваюсь тем — и этого уже достаточно, — что не верю в него. А не веря в него, я не могу его обещать и тем, кто ищет его в потемках агонии. Боюсь, что, когда глаза мои закроются, я уже не увижу ни жены, которую любил, ни сына, которого люблю. Я не могу сказать мужу: «Ты вновь увидишь жену» — или отцу: «Ты вновь увидишь свое дитя!»
— Но ведь вы знаете, что я увидел свою мать.
— Не ты, дитя мое. Простая женщина, существо грубое, запуганное, уверяла: «У колыбели младенца стояла тень и пела, качая своего ребенка». А я, тогда еще молодой, увлекавшийся всем чудесным, сказал: «Да, это возможно». Я даже поверил, что так оно и было. Лишь старея — ты сам убедишься в этом, Сальвато, — лишь старея, начинаешь сомневаться, потому что все больше приближаешься к этой страшной и неизбежной истине. Сколько раз здесь, в своей келье, один на один с душераздирающей мыслью о небытии, которая в известном возрасте входит в наше сознание, чтобы уже не покидать его, и как невидимый, но ощутимый призрак шествует рядом с нами, — сколько раз перед этим распятием, коленопреклоненный, вспоминая поэтическую легенду времен твоего детства, и в час, когда, по поверьям, являются призраки, я, окруженный полным мраком, молил Бога повторить ради меня чудо, которое он совершил ради тебя! Бог не удостоил меня ответом. Знаю, что он волен не являть свое могущество и свою волю перед такой малостью, как я; но как бы то ни было, он проявил бы свою доброту, свое милосердие, если бы услышал мою мольбу. Он не снизошел.
— Он снизойдет, отец.
— Нет: это было бы чудо, а чудеса противны логике природы. Кто мы такие, чтобы Бог, пребывающий в незыблемой вечности, изменил предначертанный им ход вселенной? Кто мы такие для него? Неосязаемая плесень, что уже тысячи веков служит основою для сложного, необъяснимого, неуловимого процесса, именуемого жизнью. Процесс этот охватывает все: в растительном мире от лишайника до кедра, в животном — от инфузории до мастодонта. Шедевр растительного мира — мимоза, шедевр животного мира — человек. От чего зависит превосходство двуногого существа без оперения, упоминаемого Платоном, перед прочими животными? От случая. Его место в шкале тварей оказалось самым высоким: это дало ему право превзойти меньших братьев своею индивидуальностью. Что такое Гомер, Пиндар, Эсхил, Сократ, Перикл, Фидий, Демосфен, Цезарь, Вергилий, Юстиниан, Карл Великий? Это мозги, устроенные немного лучше, чем слоновьи, несколько более совершенные, чем у обезьян. В чем выражается это улучшение? В замене инстинкта разумом. Что доказывает их превосходство? Способность говорить, а не лаять или рычать. Но достаточно явиться смерти — и она обрывает речь, уничтожает разум; достаточно черепу — пусть то будет череп Карла Великого, Юстиниана, Вергилия, Цезаря, Демосфена, Фидия, Перикла, Сократа, Эсхила, Пиндара или Гомера — достаточно ему, подобно черепу Йорика, наполниться чистейшей грязью — и все: комедия жизни закончится, свеча в фонаре гаснет и уже больше не зажжется никогда! Ты часто видел радугу, дитя мое. Это огромная дуга, простирающаяся от одного до другого края горизонта и восходящая до облаков, однако обе крайние точки ее касаются земли; эти крайние точки — младенец и старик. Понаблюдай за младенцем и увидишь, что, по мере того как мозг его развивается, совершенствуется, зреет, его мысль, то есть душа, также растет, совершенствуется, созревает; посмотри на старца и заметишь, наоборот, что, по мере того как его мозг слабеет, сохнет, отмирает, мысль, а стало быть, душа, затуманивается, меркнет, затухает. Зародившись вместе с нами, она сопутствовала созреванию плодовитой юности; она будет сопутствовать старости в нашем бесплодном распаде. Где был человек до своего рождения? Никому это не ведомо. Чем был он? Ничем. Чем станет, перестав жить? Ничем, другими словами — тем, чем был до появления на свет. Нам предстоит возродиться в ином виде, говорит надежда; перейти в лучший мир, говорит гордыня. Что мне до этого, если я за время переселения потеряю память, если забуду, что жил, и если та же ночь, что окружала меня за пределами колыбели, вновь окружит меня за могилой? Если человек сохранит память о своих странствиях и преображениях, то он станет бессмертным и смерть окажется всего лишь эпизодом в его бессмертии. Один только Пифагор помнил о своей предшествующей жизни. Что же это за чудотворец, если он помнит себя в то время, как всеми все забыто?.. Довольно, однако, об этом удручающем вопросе, — оборвал себя Пальмиери, тряхнув головой. — Эти тягостные думы порождаются одиночеством. Я рассказал тебе о своей жизни, расскажи мне о своей. В твоем возрасте слово «жизнь» пишется золотыми буквами. Освети лучом своего рассвета и своих надежд потемки моих сумерек и моих сомнений. Говори, любезный мой Сальвато! Пусть я забуду все, что сказал, даже звук собственного голоса.
Молодой человек исполнил его просьбу. Ему хотелось поведать отцу обо всем, что произошло на заре его жизни. Он рассказал о своих битвах, о победах, о пережитых опасностях, о своих увлечениях. Пальмиери то улыбался, то плакал. Он захотел осмотреть рану Сальвато, выслушать его. Отец неутомимо расспрашивал его, сын без устали отвечал, и так их застало утро; вместе с тем послышались барабанный бой и звуки фанфар, возвестившие им, что пора расставаться.
Но Пальмиери хотелось побыть с сыном как можно дольше, и он, как десять лет назад, проводил Сальвато до первых домов Сан Джермано, опираясь на его руку и ведя его коня в поводу.