CXCII МУЧЕНИЦА

Нам хотелось бы опустить последние подробности, о которых еще осталось рассказать, и, проследив до конца этот крестный путь, просто начертать на могильном камне: «Здесь покоится Луиза Молина Сан Феличе, мученица». Но неумолимая История, ведущая нас на всем протяжении долгого сего повествования, не велит нам отступать ни на шаг, даже если силы наши иссякают и нам придется, как Божественному учителю нашему, трижды упасть на дороге, изнемогая под тяжестью своей ноши.

Но поклянемся хотя бы, что не станем смаковать ужасы. Мы ничего не выдумываем, мы излагаем события, как рядовой зритель пересказал бы увиденную на театре трагедию. Увы! На сей раз реальная действительность превосходит все, что могло бы измыслить человеческое воображение.

Бог Страшного суда! Бог мститель! Бог Микеланджело! Дай нам силы дойти до конца!

Как было сказано в предыдущей главе, пленница Кастелламмаре, едва оправившись от родовых мук, была препровождена из Палермо в Неаполь на корвете «Сирена» и направлена в тюрьму Викариа, а там помещена в камеру, примыкавшую к часовне.

Не в силах ни стоять на ногах, ни даже сидеть, она буквально рухнула на тюфяк, ослабленная, умирающая, почти мертвая, так что тюремщики не нашли нужным надевать на нее цепи. Они не боялись, что она может бежать, как охотник не боится, что улетит голубка, которой он выстрелом из ружья перебил оба крыла.

И верно: все узы, связывавшие ее с жизнью, были порваны. Она видела, как покачнулся, упал и умер ради нее Сальвато, и дитя, охранявшее ее, поторопилось до срока, предуказанного природой, выйти из ее чрева. Казалось, то было знамение, что она не имеет права пережить того, кого так любила.

Теперь нетрудно было извлечь душу из этого несчастного, разбитого тела.

То ли из жалости, то ли в согласии с ужасным церемониалом смерти, тюремщики спросили, не нуждается ли она в чем-нибудь.

У нее не хватало сил ответить, она лишь отрицательно покачала головой.

Уведомление Фердинанда, что Сан Феличе находится в состоянии благодати и может умереть без исповеди, передали коменданту Викариа, вследствие чего священника вызвали лишь ко времени, когда ей предстояло покинуть тюрьму, то есть к восьми часам утра.

Казнь должна была состояться в десять, но бедная женщина, обвиненная в том, что по ее вине погибли Беккеры, обязана была еще публично покаяться перед их домом и на месте их расстрела.

В этом решении заключалась большая выгода для властей. Читатель помнит письмо Фердинанда к кардиналу Руффо, в котором король говорил, что не удивляется ропоту на Старом рынке, потому что в Неаполе уже неделю никого не вешают. А теперь казней не было целый месяц! Палачи опустошили тюрьмы почти полностью, и нечего было рассчитывать на подобные зрелища, чтобы держать в повиновении чернь. Казнь Сан Феличе пришлась как нельзя более кстати, и надо было сделать ее как можно более захватывающей и мучительной, чтобы угомонить на время свирепых зверей со Старого рынка, которых король Фердинанд вот уже полгода кормил человеческой плотью и поил людской кровью.

К тому же случаю угодно было удалить маэстро Донато, профессионального палача, и заменить его палачом-любителем Беккайо, что сулило приятные неожиданности возлюбленному народу его сицилийского величества.

Мы даже не пытаемся описать последнюю ночь несчастной женщины. Ее возлюбленный был убит, ее дитя мертво, она осталась одна на целом свете; измученная телом, искалеченная душой, лежа ничком на зловонном тюфяке в преддверии эшафота, на котором погибло столько мучеников, она пребывала в каком-то страшном духовном и физическом оцепенении; из этого состояния ее лишь на краткий миг выводил бой часов: она считала удары, и каждый из них кинжалом пронзал ее сердце; когда замирал последний отзвук, она подсчитывала, сколько ей осталось жить, голова ее снова падала на грудь, и она снова впадала в мучительное забытье.

Пробило четыре, пять, наконец, шесть часов, и наступил день. Последний день!

Он оказался сумрачным и дождливым, вполне соответствующим той зловещей церемонии, которой предстояло пройти при его свете: мрачный ноябрьский день, один из тех, что возвещают об уходе года.

В коридорах свистел ветер; проливной дождь хлестал в окна.

Чувствуя, что близится роковой час, Луиза с трудом приподнялась на колени, прислонилась головой к стене и, опираясь на нее, чтобы не упасть, принялась молиться. Но ни одна молитва не приходила ей на ум, вернее, она никогда не предвидела, что может оказаться в таком положении, и не знала подходящей для этого молитвы, так что губы ее просто лепетали слова, которые были стоном ее разбитого сердца: «Боже мой! Боже мой! Боже мой!»

В семь часов отворилась наружная дверь комнаты bianchi. Луиза вздрогнула, не понимая значения этого звука, но для нее всякий звук означал, что смерть стучится во врата жизни!

В половине восьмого она услышала тяжелые и словно спотыкающиеся шаги в часовне; потом дверь ее тюрьмы отворилась и на пороге возникло нечто столь же фантастическое и безобразное, как те существа, что порождают удушающие объятия кошмара.

То был Беккайо со своей деревянной ногой, изувеченной левой рукой, со шрамом на лице и вытекшим глазом.

За поясом у него, рядом с ножом живодера, был заткнут большой топор.

Он смеялся.

— А, вот ты где, красавица! — проговорил он. — Я и не знал, как мне повезло. Мне было известно, что ты донесла на бедняг Беккеров, но не было известно, что ты любовница гнусного Сальвато!.. Он, значит, умер, — прибавил Беккайо, скрежеща зубами, — и я лишен радости прикончить вас обоих… Впрочем, мне трудно было бы решить, с которого начать!

Он спустился на несколько ступеней, что вели из молельни в тюрьму, и, заметив роскошные локоны Луизы, разметавшиеся по плечам, продолжал:

— Придется срезать эти волосы, а жалко.

И он направился к узнице.

— А ну-ка встанем, уже время.

И грубым движением Беккайо потянулся к Луизе, готовясь схватить ее за руку. Но не успел он проковылять через комнату на своей деревянной ноге, как отворилась дверь комнаты bianchi и между палачом и его жертвой встал, раскинув руки и преграждая живодеру путь, кающийся в длинной белой рясе со сверкающими сквозь отверстия капюшона глазами.

— Вы прикоснетесь к этой женщине только на эшафоте! — сказал он.

При звуке его голоса Сан Феличе испустила страшный крик и, внезапно обретя силы, каких сама в себе не ожидала, поднялась во весь рост, опираясь на стену, словно голос этот, такой кроткий, испугал ее больше, нежели угрозы и насмешки Беккайо.

— Ей надо быть в одной рубашке и босой, чтобы совершить публичное покаяние, — возразил живодер. — Ей надо остричь волосы, чтоб я мог отрубить ей голову. Кто ее острижет? Кто снимет с нее платье?

— Я, — отвечал кающийся тем же кротким и в то же время твердым голосом.

— О да, вы! — молвила Луиза с невыразимым выражением, молитвенно сложив руки.

— Ты слышишь? — обратился кающийся к живодеру. — Уходи и жди нас в часовне; здесь тебе нечего делать.

— Я имею все права на эту женщину! — вскричал Беккайо.

— Ты имеешь право на ее жизнь, а не на нее самое; ты получил от людей приказ убить ее, я получил от Бога приказ помочь ей умереть. Каждый из нас должен исполнить полученный им приказ.

— Ее вещи принадлежат мне, ее деньги принадлежат мне, все, чем она владеет, принадлежит мне. Одни ее волосы стоят четыре дуката!

— Вот сто пиастров, — сказал кающийся, бросая через дверь часовни набитый золотом кошелек, чтобы заставить Беккайо пойти за ним. — Замолчи и уходи.

В подлой душе Беккайо какое-то мгновение скупость боролась с жаждой мести; скупость взяла верх. Сквернословя и изрыгая проклятия, он заковылял за кошельком.

Кающийся последовал за ним и притворил дверь, не плотно, но достаточно, чтобы скрыть узницу от любопытных взглядов.

Мы уже рассказывали, как велико было могущество bianchi, которые покровительствовали осужденным до последней минуты; во власти палача те оказывались лишь после того, как кающийся снимал с их плеча руку и говорил исполнителю приговора: «Этот мужчина (или эта женщина) принадлежит тебе».

Кающийся медленно спустился по ступеням и, вытащив из-под своего одеяния ножницы, приблизился к Луизе.

— Вы сами или я? — спросил он.

— Вы! О, вы! — воскликнула Луиза.

И она повернулась к нему спиной, чтобы он мог выполнить торжественный и мрачный обряд, именуемый подготовкой приговоренного к смерти.

Кающийся подавил вздох, поднял глаза к небу, и в отверстия полотняной маски можно было бы увидеть, что из этих глаз покатились крупные слезы.

Потом как можно деликатнее он собрал в левую руку роскошные волосы узницы и со всею осторожностью, чтобы не задеть ее шею ножницами, стал правой рукой медленно отрезать локоны, которые служили ей украшением при жизни и могли стать помехой в ее смертный час.

— Кому желаете вы передать эти волосы? — спросил кающийся, покончив со стрижкой.

— Сохраните их в знак любви ко мне, умоляю вас! — отвечала Луиза.

Кающийся так, чтобы она не видела, поднес волосы к губам и поцеловал их.

— А теперь, — проговорила Луиза, с содроганием проведя рукою по обнажившейся сзади шее, — что мне остается делать?

— Вы присуждены к публичному покаянию босой, в одной рубашке.

— О, звери! — прошептала Луиза, оскорбленная в своей стыдливости.

Кающийся, не ответив, вышел в комнату bianchi, у дверей которой прохаживался взад и вперед часовой, снял с гвоздя белую рясу кающегося, отрезал ножницами капюшон и принес ее Луизе.

— Увы! Это все, что я могу для вас сделать, — сказал он.

Осужденная радостно вскрикнула: она поняла, что эта ряса, закрытая до шеи и спускающаяся до пят, была не рубашкой, но саваном, который скроет наготу обреченной от посторонних взглядов и как бы заранее окутает ее смертной плащаницей.

— Я ухожу, — сказал кающийся. — Позовите меня, когда будете готовы.

Через десять минут послышался голос Луизы:

— Отец мой!

Кающийся вошел.

Луиза сложила свою одежду на табурет. На ней была рубаха, вернее, ряса, ноги ее были босы.

Кончик одной ноги виднелся из-под полотна, и взгляд кающегося упал на нежную ступню, которой предстояло пройти по неаполитанской мостовой до самого эшафота.

— Богу не угодно было, чтобы пролилась хоть единая капля из уготованной вам чаши страданий… Укрепитесь духом, мученица! Вы на пути к небесному блаженству.

Он подставил ей плечо, на которое она оперлась, вместе с нею поднялся по ступенькам, толкнул дверь в часовню и сказал:

— Вот и мы.

— Долго же вы! — проворчал Беккайо. — Правда, осужденная недурна собой…

— Замолчи, негодяй! — оборвал его кающийся. — Ты имеешь право убить, но не оскорблять.

Они спустились по лестнице, прошли через три решетки и вышли во двор.

Там ожидали двенадцать священников с мальчиками из хора, державшими хоругви и кресты.

Двадцать четыре bianchi стояли наготове, чтобы сопровождать жертву, а под аркадами укрылись монахи множества различных орденов: они должны были присоединиться к кортежу.

Лил проливной дождь.

Луиза огляделась: казалось, она чего-то ищет.

— Что вам угодно? — спросил кающийся.

— Мне бы хотелось иметь распятие, — попросила она.

Кающийся вытащил из-под рясы маленькое серебряное распятие на черной бархатной ленте и надел ей на шею.

— О! Спаситель! — взмолилась она. — Никогда мне не выстрадать того, что выстрадал ты, но я женщина, дай мне сил!

Она приложилась к кресту и, словно этот поцелуй укрепил ее волю, сказала:

— Пойдемте.

Процессия двинулась. Впереди шли священники, затянув погребальные молитвы.

За ними ковылял, опираясь на костыль, омерзительный в своем ликовании Беккайо; он смеялся свирепым смехом и рубил воздух зажатым в правой руке топором, будто перед ним были человеческие головы.

Затем шла Луиза, держась правой рукой за плечо кающегося, а левой прижимая к устам распятие.

Вслед за ними шествовали двадцать четыре bianchi.

Наконец, после bianchi двигались монахи всех орденов в разноцветных рясах.

Процессия вышла на площадь Викариа; там теснилась громадная толпа.

Она встретила шествие криками радости вперемежку с бранью и проклятиями. Но жертва была так молода, так прекрасна и покорна, о ней столько ходило разных слухов, столько разговоров, порою не лишенных интереса и вызывающих сочувствие, что через несколько минут проклятия и угрозы стихли и на площади постепенно воцарилась тишина.

Крестный путь Луизы был определен заранее. По улице Трибунали через Порт’Альба процессия вышла на улицу Толедо, потом двинулась вдоль по этой улице, запруженной народом.

Казалось, стены домов были сложены из голов. В конце улицы Толедо священники повернули налево, прошли мимо Сан Карло, свернули на площадь Кастелло и вступили на улицу Медина, где, как мы помним, находился дом Беккеров.

Парадная дверь была превращена во временный алтарь; основанием его служил своего рода жертвенник, украшенный бумажными цветами и свечами, которые погасли под порывистым ветром.

Процессия остановилась, образовав широкий полукруг; в центре оказалась Луиза.



Ряса на ней промокла под дождем и прилипла к телу; вся дрожа от холода, она опустилась на колени.

— Молитесь! — сурово приказал ей один из священников.

— Блаженные мученики, братья мои, — проговорила Луиза, — помолитесь за такую же мученицу, как вы сами!

Остановка длилась минут десять, потом двинулись дальше.

На этот раз мрачная процессия, вернувшись тем же путем, пошла по улице Мола, по улице Пильеро, по улице Нуова вдоль моря, через Рыночную площадь вернулась в кварталы старого города и остановилась перед высокой стеной, у которой расстреляли Беккеров.

Мученица до крови изранила себе ноги о выбитую каменную мостовую набережной, вся заледенела на морском ветру. При каждом шаге у нее вырывался глухой стон, но церковные песнопения заглушали эти тихие стенания. Силы ее были на исходе, и кающийся поддерживал ее, обняв рукой за талию.

У стены повторилась та же сцена, что и у банкирского дома.

Сан Феличе склонилась, вернее, упала на колени и почти угасшим голосом повторила свою молитву. Очевидно было, что, измученная недавними родами и путешествием по бурному морю, она не выдержит страданий последних часов: если ей придется преодолеть еще хотя бы половину пройденного пути, она умрет, не дойдя до эшафота.

Но она дошла!

На последней остановке у стены до нее донесся как отдаленный гром глухой рев двадцати или тридцати тысяч лаццарони, мужчин и женщин, уже собравшихся на Рыночной площади, не считая тех, кто, словно устремляющиеся к озеру потоки, стекались по сотням улочек, по непроходимому сплетению переулков, упирающихся в эту площадь, — этот форум неаполитанской черни. Луиза ни за что не смогла бы пробиться сквозь плотную толпу, если бы любопытство не сотворило чудо: ряды расступились, давая ей дорогу.

Она шла с закрытыми глазами, опираясь на своего утешителя и поддерживаемая им, как вдруг почувствовала, что обвившая ее талию рука дрогнула. Глаза ее невольно открылись… Она увидела эшафот!

Он был воздвигнут напротив маленькой церкви Святого Креста, как раз на том месте, где был некогда обезглавлен Конрадин.

Эшафот состоял из простого маленького помоста, приподнятого метра на три над уровнем площади, и помещенной на нем плахи.

Он был открыт, ничем не огорожен, чтобы зрители не упустили ни малейшей подробности предстоящей драмы.

На эшафот надо было подняться по лестнице.

Лестница, предмет роскоши, была пристроена не ради осужденной, а для удобства Беккайо, который не мог бы взобраться по приставной лесенке на своей деревянной ноге.

На колокольне церкви Святого Креста пробило десять, когда священники, кающиеся и монахи выстроились вокруг эшафота, а осужденная подошла к нижней ступени лестницы.

— Мужайтесь, — сказал ей кающийся. — Через десять минут вас будет поддерживать не моя слабая рука, а могучая длань Божья. От этого эшафота до неба ближе, чем от мостовой до эшафота.

Луиза собрала все свои силы и поднялась по лестнице. Беккайо ее опередил, и при появлении на помосте мерзкой и уродливой его фигуры толпа дружно завопила.

На всем доступном взору пространстве видны были только шевелящиеся головы, разинутые рты, жадно горящие глаза.

Только в одном проеме виднелась кишащая народом набережная, а за ней расстилалось море.

— Ну что, готовы мы, наконец? — прорычал Беккайо, ковыляя по помосту на своей деревянной ноге и размахивая топором.

— Когда придет время, я вам скажу, — отвечал кающийся.

И, с бесконечной нежностью обратившись к осужденной, он спросил:

— Нет ли у вас какого-нибудь желания?

— Хочу вашего прощения! Вашего прощения! — воскликнула Луиза, падая перед ним на колени.

Кающийся простер руку над ее склоненной головой.

— Будьте все свидетелями, — провозгласил он звучно, — что от своего имени и от имени людей и Бога я прощаю эту женщину!

Тот же грубый голос, который уже прозвучал у дома Беккеров, веля мученице молиться, послышался теперь снизу, из толпы, окружавшей эшафот:

— Разве вы священник, что даете отпущение грехов?

— Нет, — отвечал кающийся. — Но хоть я и не священник, права мои не менее святы: я ее муж!

И, подняв осужденную с колен, он отбросил назад свой капюшон и раскрыл Луизе объятия; и тут, несмотря на страдальческое выражение, исказившее его черты, все узнали кроткое лицо кавалера Сан Феличе.

Луиза, рыдая, упала на грудь супруга.

При всем жесткосердии зрителей, у большинства выступили слезы на глазах.

Послышались голоса, правда одиночные:

— Пощады!

То заговорила возмущенная человечность.

Но теперь и сама Луиза поняла, что роковой миг настал. Она вырвалась из объятий мужа, шатаясь, сделала шаг навстречу палачу и промолвила:

— Предаю себя в руки твои, Господи!

Затем она снова упала на колени и сама положила голову на плаху.

— Так хорошо, сударь? — спросила она.

— Да! — грубо отозвался Беккайо.

— Прошу вас, не заставляйте меня страдать.

Среди мертвой тишины Беккайо занес топор…

И тут произошло нечто ужасное.

То ли у него была не слишком верная рука, то ли топор был недостаточно тяжел, но только первый удар нанес осужденной глубокую рану на шее, не перебив, однако, позвонков.

Луиза страшно закричала, вскочила, обливаясь кровью, отчаянно хватая руками воздух.

Палач схватил ее за остриженные волосы, пригнул к плахе, ударил второй и третий раз, под вопли и проклятия толпы, но не смог отделить голову от туловища.

После третьего удара, обезумев от боли, призывая на помощь Бога и людей, Луиза вырвалась из рук палача и, устремившись к краю помоста, уже готова была кинуться вниз, в толпу, но тут Беккайо бросил топор, выхватил свой нож живодера, к которому был более привычен, поймал несчастную на лету и вонзил ей нож в шею над ключицей.

Кровь хлынула потоком: была перерезана артерия. На сей раз рана оказалась смертельной. Луиза испустила вздох, воздела руки и глаза к небу, затем рухнула…

Она была мертва.

С первым ударом топора кавалер Сан Феличе потерял сознание.

Это было слишком даже для привыкших к жестоким зрелищам завсегдатаев Старого рынка. Толпа ринулась на эшафот, разнося его в щепы, и на Беккайо, который во мгновение ока был растерзан на куски.

Потом из остатков эшафота сложили костер и сожгли на нем палача, а в это время несколько благочестивых душ молились вокруг тела жертвы, положенного у подножия большого алтаря церкви дель Кармине.

Кавалера, все еще бесчувственного, перенесли в помещение bianchi.

* * *

Казнь злосчастной Сан Феличе была последней в Неаполе. Бонапарт, которого Скиннер видел на судне «Мюирон», как и предсказывал король Фердинанд, обманул бдительность адмирала Кейта и 8 октября высадился во Фрежюсе; 9 ноября он произвел государственный переворот, известный под названием 18 брюмера. 14 июня следующего года, выиграв битву при Маренго и подписав мир с Австрией и Обеими Сицилиями, он потребовал от Фердинанда прекратить казни, открыть двери тюрем и вернуть изгнанников на родину.

Почти целый год текла кровь на всех площадях королевства, и число жертв бурбонской реакции перевалило за четыре тысячи.

Но Государственная джунта, считавшая свои приговоры не подлежащими обжалованию, ошибалась. За недостатком правосудия человеческого, жертвы воззвали к правосудию небесному, и Бог отменил все их приговоры.

Прекратилось царствование дома неаполитанских Бурбонов, и, по слову Божьему, злодеяния отцов пали на головы сыновей до третьего и четвертого колена.

Один лишь Господь велик.

Капитан Скиннер, или, вернее, брат Джузеппе, отдав последний долг сыну своему Сальвато, возвратился в монастырь Монтекассино, и окрестные бедняки, в течение нескольких месяцев напрасно призывавшие его к постели больных, снова увидели, как в келье под самой крышей обители всю ночь напролет светится окошко.

То была лампада сомневающегося монаха или, скорее, отчаявшегося отца, который все еще искал Бога и не мог найти его.

* * *

Сегодня, 25 февраля 1865 года, в десять часов вечера я окончил повествование, начатое 24 июля 1863 года, в день моего рождения.

В течение полутора лет прилежно и добросовестно воздвигал я сей памятник во славу неаполитанского патриотизма и в посрамление бурбонской тирании.

Беспристрастный, как сама справедливость, да будет он долговечен, как бронза!

Загрузка...