В президиум засел он, и — ни слова;
цветы раздвинул лысой головой.
Зачем его сюда избрали снова,
он сам не знает, в стул врастая свой.
И вроде бы заслуг найдется малость,
да в прошлом всё. А нынче не видать.
Одна лишь должность важная осталась:
в президиумах вечно заседать.
Единственной заслугой он гордится:
всегда быть на виду. Серьезный весь,
домой придет — за стол с женой садится,
как будто бы президиум и здесь.
Собрание (вот, право, совпаденье)
такого непременно изберет.
Заранее находит он сиденье.
Без вызова спешит пройти вперед.
Нет ни энтузиазма, ни оваций.
Фамилию привычно назовут.
Готов тотчас на это отозваться
собраний постоянный атрибут.
И в том, что он со сценой крепко дружен,
наверное, какой-то есть резон.
Наверное, он сцене так же нужен,
как тот цветочный глиняный вазон.
Сидит себе. Сидеть-то он умеет.
Лоснится голова среди цветов.
И пусть заслуг давненько не имеет,
привычный стул всегда ему готов.
Должно быть, мы и в гроб его запрячем
(подчеркивая дел его объем)
в привычном положении — сидячем,
как в каждый наш президиум суем.
Скверная это штука — длинный язык. И ведь сколько мне говорили — и в лесничестве, и в дорожном управлении: «Попридержи язык-то!» Председатель месткома — тот даже советовал:
— Иди, — говорит, — к доктору, попроси тебе лекарство прописать, невролакс называется, это таким языкатым, как ты, помогает!
И рассказал, как он невролаксом свою бабку лечил. Уж до чего была боевая и на язык острая, просто спасу нет, а попила невролакс, стала помалкивать, а потом и вовсе ровно онемела.
— Вот и ты, — говорит, — принимай невролакс.
Ладно, да только доктор знаешь что мне объявил:
— У вас, — говорит, — так сказать, производственный брак, лекарством не поможешь! Одно спасение — укоротить!
Да поди его укороти!
Собрали нас однажды в автодорожном управлении на собрание, встает начальник и начинает нам холку мылить.
— Вы, — говорит, — товарищи обходчики, живете словно не в наше, а в старое время, когда была придумана поговорка: из обходчика пот выжать, что из попа — слезу. Почему у вас на асфальте выбоины? До каких пор, — говорит, — можно терпеть подобное безобразие?
В присутствии замминистра спрашивает, тот его, видно, за выбоины распушил. Обходчики молчат, как воды в рот набрали. Техники помалкивают, инженеры тоже, а дело-то проще простого: асфальт тонкий, гнется, крошится, вот тебе и выбоины… Как тут смолчать? Встал я и говорю:
— Дорожники думают, что кругом дураки! Мазнут кое-как асфальтом и покатят дальше — планы перевыполнять, а обходчики виноваты, что не все ямины заровняли.
Потом узнал я, что замминистра велел проверку устроить: расковыряли асфальт, замерили толщину, верные оказались мои слова, начальнику выговор вкатили, но и меня шуганули — перевели в магазин вроде как на повышение. Ну а там я по доброте душевной одному «до аванса» в долг дам, другому — «до получки». Это меня и погубило. Набралось этак левов двести — триста недостачи, а тут ревизия нагрянула, и другого мне ничего не оставалось, как в село податься.
В селе пошел я было на карьер, но силенкой я похвастать не могу, и скоро стала моя шея тоньше веревки, штаны обвисли, а жена начала меня звать «братиком», скромным братиком Стойчо! Говорю себе: «Не ввести бы мне жену во грех, подыщу-ка я себе новую службу!» С партсекретарем мы кореши, позвонил он туда-сюда, пристроил меня в лесничество инспектором по лесонасаждениям. А я с детства в лесу вырос, лес люблю, и работа мне пришлась по душе.
Большое это дело, лес сажать: в землю ткнешь, шаг шагнешь — сосна растет! Тысячи сосенок за тобой ушки навострили — тянутся! Не то что асфальт, не успел одну выбоину заровнять — три пасть разинули, и все-то ругань, и все-то попреки!
Хорошее дело, слов нет, чистое! Но и тут язык меня подвел. Язык и план! Пришел раз техник-лесовод определять площадь под озеленение и начал мне объяснять.
— Озеленение, — говорит, — это вырубка. Вырубаются старые, нестроевые леса, а на их место сажаются ценные породы — сосна, бук и все прочее. Ты проведешь вырубку с этого оврага вон до того, как по плану значится! Вырубка наголо! Под нуль! А потом будем озеленять!
Смотрю на склон: вверху есть земля, есть деревья, есть где и вырубать и сажать, а ближе к реке — круто, скалисто, горсти земли не соберешь, кое-где только кустики можжевеловые растут, и то не на земле, а, можно сказать, на камне. Говорю я технику:
— Тут сажать не на чем, чего ж нам эти кустики рубить? Все-таки зелень и дождям не дает склон размывать.
А он говорит:
— Ты тут философии не разводи, а действуй! Их чик — и нет, а у нас показатели по себестоимости больно высокие, вот мы их и снизим.
Показатели у них, вишь ты, высокие, так они их за счет кустиков снижают.
— Я, — говорю, — не согласен!
— Твоего согласия, — говорит, — никто не спрашивает. Вот тебе план. Вот тебе на плане подпись начальника округа.
А я все ж таки можжевельника не тронул.
Техник написал докладную. Не прошло и нескольких дней, перевели меня егерем в охотничье хозяйство. Иностранцы туда приезжают охотиться, так нужны, мол, люди со сноровкой, чтоб их сопровождать.
Работа в охотничьем хозяйстве была нехитрая. Приезжали больше западные немцы. Мне только и надо было, что застелить телегу сеном, посадить их и отвезти на место, где засада устроена.
Чуть солнце зайдет, по всему лесу олени начинают трубить, биться, гоняться за самками, и в этой-то любовной кутерьме охотники их и подстреливают. Убитых оленей грузил я на телегу и отвозил в контору, где им отрубали головы вместе с рогами, охотники выкладывали денежки и увозили свои трофеи.
Но хоть бы один мало-мальски путный охотник попался! Такой, чтобы хоть по лесу сперва походил, а потом уж зверя бил! А они отправлялись в засаду не с одними ружьями, а еще и со стульями, да мало того — двое, из Франкфурта-на-Майне, даже с кроватями! Сядет, бывало, горе-охотничек на стул, приладит треногу, закрепит на ней ружье, а ружье-то по самому последнему слову техники, с оптическим прицелом, с фотоэлементом, дальнобойное, патроны подает автоматически, так что будь ты хоть слепой, спустишь курок — и олень готов!
А что за олени были, с какими рогами! И как, черти, дрались из-за проклятых самок! Как столкнутся, словно дубы в лесу затрещат! Бьются, сшибаются, пока на поляне не останется один победитель, вытянет он шею и начнет трубить. Как затрубит, зашуршат сухие листья в лесу, и оленихи подступают тихо-тихо. А олень шею струной вытянет, гремит на весь лес как труба и ждет, пока не соберется весь гарем, чтобы выбрать первую красавицу!
Тут-то, в самый этот момент, охотники запросто и подстреливали оленей. Щелкнет курок, и грохается наш красавец на землю с кровавой пеной на губах… Не успеет даже поцеловать свою кралю!
Взыграло у меня сердце, но кому о том скажешь? Все по плану, как положено: платят люди валютой, убивают и… все тут. Только одно я себе позволял: пока мы с охотниками в лесу были, чихвостил их как хотел…
Охотники понимали не больше деревьев, стало быть, можно было спокойно высказываться. Я и вправду говорил все что в голову взбредет про этих горе-охотников, но улыбался, чтобы господа не учуяли, какого перца я им задаю. И им весело было. Один только оказался такой молчаливый, серьезный очкарик, фабрикант из Мюнхена или еще откуда, не могу тебе сказать. Из-за этого очкарика и лишился я куска хлеба. Убил он оленя, самое красивое животное в лесу, обложил я его как следует, и вернулись мы в контору.
Наутро зовет меня к себе директор — в семь часов! У него — целый штаб: местком, звероводы, заместители и даже бухгалтера. У директора вид хмурый, остальные уставились в пол и молчат… Хотел я сесть, но он меня по стойке смирно поставил.
— Стой! — И бухгалтеру приказывает: — Включай!
Тут я заметил в руках бухгалтера коробочку с ремешками, вроде фотоаппарата «Киев». Нажал бухгалтер какую-то кнопку — и раздался рев! Рев оленя, того, которого немец вечером уложил. Коробочка та, значит, была не фотоаппарат, а магнитофон. Носил его фабрикант с собой, чтобы записывать рев и схватку оленей, для документации, и записал не только рев, но и мое высказывание после того, как он оленя убил. Знал немец два-три слова по-нашему, и уж не только мое высказывание записал, но и кашель даже.
— Ну, что? — спрашивает меня директор, и по голосу его я чую, что дело мое табак.
— Попрошу, — говорю, — погромче пустить.
Нажали кнопку, и загремел, заорал магнитофон моим голосом, точно раненый олень ревет, — у меня аж у самого мурашки по спине забегали: «Зачем это ты, гад, телескопы и треноги приволок! Ты б еще самолеты прихватил, пушки бы притащил! Лень тебе пальцем пошевелить было, жирный свой зад приподнять, чтоб прицелиться точно, чтоб не мучить бедную животину? А еще охотником назвался. Гад ты и больше никто!»
И так далее, и так далее.
Если бы не «гад», как старший зверовод мне потом объяснил, все бы, может, и обошлось, но фабрикант за него ухватился. Переводчик ему перевел как «солидный, почтенный господин», но немец знал это слово, и я был уволен за «некорректное обращение с иностранными охотниками». И справедливо, ничего не скажешь.
Так окончилась моя егерская служба. Взял я медвежью шкуру — была у меня медвежья шкура для подстилки — и пошел в село с медвежьей шкурой за плечами.
Иду я дорогой и думаю: куда ж мне теперь податься? На карьер, в кооператив? Куда? Думаю и так углубился в свои мысли, что не догадываюсь медвежью шкуру скатать, а накинул ее на плечи, как плащ. Вдруг слышу голоса: курортники собрались, фотографируются. Один мужчина ко мне приглядывается.
— Эй, — кричит, — чудак! Дай медвежью шкуру сфотографироваться для смеху.
Ну, я дал, шкура большая, мохнатая, лапищи вот такие, как завернулся он в нее — чистый медведь! Сфотографировался он, другие у него шкуру прямо из рук вырвали, потом третьи подошли, а четвертые чуть не подрались, кто первый сниматься будет. Хорошо, что у фотографа пленка кончилась.
Пошел я дальше, и до самого села только и было у меня перед глазами, как курортники друг у дружки медвежью шкуру рвут, чтобы с ней сфотографироваться. И не пьяные были, а так уж им хотелось сняться в медвежьей шкуре, медвежьи уши себе приставить! Эх, к этой бы шкуре да мне бы фотоаппарат!
Как пришло мне это в голову, так у меня даже дух перехватило: может, счастье мое в этой медвежьей шкуре! Остановился я, губы облизнул, успокоился и пошел дальше, но уже с планом.
Рассказал свой план жене. Она сначала засмеялась, потом озлилась и начала кричать:
— Мало ты срамился. Тебя выгоняют, а ты мне глаза замазываешь вонючей шкурой. Мудришь все, а сам-то ты знаешь кто? Дубина ты, бревно ты, да такое кривое и сучковатое, что ни обруча, ни доски, ни балки из него, только на чурки и огонь разжигать. Вот кто ты есть: чурка на растопку! Гореть-то хорошо будет, только как бы мне дымом глаза не выело!
А кореш мой уразумел.
— Чудило ты, — говорит, — это верно, но и чудаки, бывает, на что-нибудь да сгодятся. А насчет фотографии ты прав. Сейчас в нашем районе как раз фотоателье открывается, так, может, то, что ты придумал, и неплохо. Я тебе помогу!
Нелегко было, но все же уладилось: зачислили меня в фотоателье работать с выручки, дали аппарат, и я начал. Отдал медвежью голову стеклянные глаза ей сделать, чтобы они кровью налитые были. Вставили ей и зубы. Посадил я шкуру на поролон, и такой получился страшенный медведь, прямо как живой! Взял я у двоюродного брата «Яву», пристроил медведя за спиной и покатил в курортный поселок. Прокатился на мотоцикле по главной улице, и ко мне настановилась целая очередь. Сперва набежали детишки с матерями. Для них я придумал три позы: ребенок рядом с медведем, ребенок хватает медведя за ухо, ребенок верхом на медведе. Сначала желающие были в основном ребятишки, потом начали фотографироваться и взрослые, в основном мужчины. Для них я разработал три образца: рядом с медведем, медведь на задних лапах — мужчина с ним борется, и медведь лежит на земле, а тот над ним нож заносит.
Пришлось мне специально папаху купить, чтобы у мужчин был вид позалихватистей. Некоторые, между прочим, как начнут с медведем бороться, от запаха или еще от чего до того в раж входят, что начинают драться по-настоящему: шерсть щиплют, орут, таскают его, на пол бросают и все такое прочее.
Был как-то у меня случай: всадил один медведю нож в горло, да так, что поролон наружу вылез, и я потом с ног сбился, пока нашел, чем залатать.
Раз турок пришел — повар из «Балкантуриста». Хотел он на одной жениться, а та не соглашалась. Так он решил для нее сняться — авось передумает, когда увидит, что он такого страшного медведя одолел. Через две недели приходит мой турок, издалека вижу — улыбается во весь рот:
— Век за тебя молиться буду! Благодаря тебе женился! Вот тебе рубашка в подарок!
Другой раз шоферик пришел молоденький, глаза раскосые:
— Второй образец выбираю!
Второй так второй, поставил я медведя, пододвинул к нему. Он как схватит его, как заорет — вопит и душит, вопит, и бьет, повалил медведя и начал с ним по земле кататься, еле я его оттащил.
— Ты что, — говорю, — спятил? Или дурь на тебя нашла? Поролон весь измял, о чем ты думаешь?
— Думаю, — говорит, — о своем начальнике! Легче мне стало, на́ тебе два лева, не надо мне твоей фотографии.
Вот какие перекосы внутренние выправляла моя поролоновая Катенька (окрестил я своего то ли медведя, то ли медведицу Катенькой). Понял я, что в человеке всякие изгибы бывают, но одно — не знаю, как это назвать, — кривизна, что ли, есть, пожалуй, у каждого: каждый любит, чтоб его боялись, со мной, мол, шутки плохи! По этой самой причине клиентов у меня набралось порядком. Фотоателье довольно, и я доволен, и клиенты довольны, и не пришлось бы мне ни плакаться, ни по судам таскаться, если б не вздумалось мне в одно распрекрасное воскресенье поехать с Катенькой к своим бывшим сослуживцам в охотничье хозяйство. Зачем, спросишь? Да так, потянет иногда наведаться на старое место. Слабость человеческая!
Почем было знать, что за эту слабость придется мне расплачиваться? Так вот, скатал я в лес. Повидался с сослуживцами, сфотографировал ихних детей и жен, завхоз зажарил серну, ели мы, пили холодное пиво — ящик, два ли, не могу тебе сказать, головы у нас малость затуманились. Вдруг кто-то, уж не помню кто, предложил.
— Давайте, — говорит, — шутку сыграем! Гога пошел кормушки осматривать, скоро вернется, поставим медведя на повороте у моста, посмотрим, что он делать будет.
Гога похвалялся, что как-то повстречал медведя и медведь от него удрал.
Пошли мы. Поставили Катеньку на повороте и ждем. Слышим шаги — идет. Идет себе человек спокойненько, срывает листья с бука, жует их и сплевывает, плюет и срывает, занят делом и вперед не смотрит. Подошел он близко к медведю, хочешь не хочешь, а увидишь. Застыл на месте, потом руками взмахнул, словно взлететь собрался, подскочил и одним махом — в реку. И завопил так истошно — откуда только голос взялся, — что мы чуть не умерли со смеху.
Подхватил я медведя, и пошли мы обратно. Подходит ко мне старший зверовод и шепчет на ухо:
— Представляешь, как можно медведем браконьеров припугнуть, а то мы, — говорит, — не знаем, куда от них деваться. Приезжают ночью зайцев, косуль бить на «газиках», «Волгах», даже на грузовиках, ни остановить их, ни догнать. Пробовали мы замаскированные шлагбаумы ставить — разломали. Давай, — говорит, — испробуем медведя!
— Давай! — говорю.
Стемнело, идем мы, медведя ставим на повороте, медведь на задних лапах, ощерился, зашли мы за кусты и ждем… Прошел час, прошло два — никого.
— Пойдем, — говорю, — сегодня, наверно, браконьеры не приедут!
— Не может, — говорит, — быть! Подождем еще!
И верно, около пол-одиннадцатого слышим — гудит мотор. Фары осветили кусты и в сторону. Номер снят — ясно! Едут медленно, окно спущено, и двустволка высовывается. Машина свернула, фары опять блеснули на повороте, и вдруг «Волга» как задрожит, как даст газ, держись шины! Чуть-чуть в овраг не свалилась! Загудела, зашумела и исчезла. Зверовод прямо-таки запрыгал от радости. Хвалил меня, возносил до небес, под конец руку хотел мне поцеловать.
— Ты гений! — говорит. — Благодарю тебя от имени охотничьего хозяйства.
Только через воскресенье, смотрю, опять ко мне приходит. Уже туда, где я фотографировал курортников. Осунулся, глаза ввалились, как с креста снятый.
— Опять браконьеры? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — не браконьеры. Те браконьеры больше не появлялись, зато другой браконьер мне жизнь разбил. Все тебе расскажу, только обещай, — говорит, — что из того, о чем мы толковать будем, ни словечка никто не узнает, иначе мне конец.
— Рассказывай, — говорю, — не скажу.
— Видел ты мою жену?
— Видел. Ладная женщина, скромная.
— Эта, — говорит, — скромная женщина, знаешь, какие рога мне наставила? Оленьи — мелочь перед ними! Влюбилась в дегустатора из винных погребов, и каждый вечер он приезжает на мотоцикле, когда меня нет дома, и наставляют они мне рог за рогом! Служба у меня караульная, ночная, дома я не могу сидеть — вот они и делают что хотят. И ты подумай, что за паскудная вещь — душа человеческая: мне б ее возненавидеть, эту потаскуху, так нет же, я ее еще больше люблю! И потому ничего ей не говорю. Скажу, она может бросить меня и уйти, а я этого не переживу. Думал подстеречь ее любовника, огреть по голове поленом, но он, мерзавец, хулиган этакий, носит при себе складной нож, возьмет и пришьет меня ни за что ни про что. И пожаловаться некому. Христом богом тебя прошу, припугни ты его медведем. Он, — говорит, — на мотоцикле приезжает часов в девять, поставим медведя у карьера, где дорога сворачивает к дому, и все тут! Дела-то на полтора часа.
— Нет, это не пойдет! Медведь у меня не пугало… Я им на хлеб зарабатываю!
У него на глазах слезы.
— Я, — говорит, — вконец пропадаю, а ты о брюхе думаешь? Раз так, прощай! Будешь собирать мои косточки, потому что я, — говорит, — домой не вернусь, а кинусь со скалы вниз головой.
Задумался я: «Ах ты черт, вдруг и впрямь кинется?» Сел на мотоцикл и нагнал его.
— Ладно, жди меня у карьера, приеду, как стемнеет!
Прикрыл я медведя простыней, взгромоздил на мотоцикл и поехал. Страдалец мой уже дожидается. Пока ждал, выбрал место у шоссе под дикой грушей, продумал до тонкостей, как засаду устроить.
— Подлец-то он подлец, — говорит, — да не дурак, надо, чтоб медведь шевелился, вставал на задние лапы. Иначе он догадается, что медведь не живой!
Привязал он медведя за шею веревкой, перекинул ее через ветки груши, дернул — медведь разом встал на задние лапы. Прорепетировали мы несколько раз — здорово! Веревку в листве не видать, только видно — груша у дороги, а под грушей — зверь, зубы оскалил, и глаза кровью налитые.
Что у любовников хорошо, так это то, что они всегда точные. Только стало смеркаться, слышим, мотор тарахтит. Мой страдалец сам не свой:
— Он!
И едва сказал «он», как мотоцикл выскочил из-за поворота и нацелился фарами точно на медведя. Медведь — на задние лапы, а мотоцикл взревел как ужаленный, газанул назад, шлем на мотоциклисте как живой заплясал, и не успели мы оглянуться, как след простыл и мотоцикла, и мотоциклиста.
Говорю я звероводу:
— Иди теперь к жене, а я поеду домой, завтра мне целую группу курортников снимать.
Посадил я свою Катеньку на мотоцикл и покатил. Темно уже стало. «Людей, — думаю, — по дороге вряд ли встречу, не буду я ее простыней прикрывать». Как назло, повстречался грузовик, да не один, а три. Знаешь, как грузовики нахально прут посередке, но на этот раз они так свернули, что все три — прямиком в кювет. Посмеялся я от души, не думал не гадал, что от этого смеха придется мне заплакать. Что бы сделал нормальный человек после такого приключения? Молчал бы, не распускал язык, чтоб ни гу-гу! Но я уж тебе говорил, что язык мой — враг мой.
На другой же вечер рассказал я в сельмаге, как три «зила» нырнули в кювет, когда увидели меня с мишкой, и все хохотали до одурения. А на следующий день приходит ко мне из милиции сержант Маринко.
— Молодец, — говорит, — про грузовики ты сам рассказал, а про мотоциклиста, что в реку свалился, помалкиваешь! Пройдем-ка в отделение, побеседуем!
Там я узнал, что дегустатор как дал задний ход в темноте, так и перевернулся и ухнул под откос вместе с мотоциклом. Мотоцикл поврежден, любовник жив-здоров, но малость помят.
Я объяснил сержанту, что ездил в село по делу, а на обратном пути решил отдохнуть и поставил медведя у дороги, мотоциклист в это время выскочил из-за поворота, испугался, дал задний ход, а за то, что дальше было, я не отвечаю.
— Но медведь-то шевелился? — говорит сержант. — Это как объяснить?
— Это, — говорю, — ему померещилось!
И начался на очной ставке спор: померещилось ему или нет? Шевелился медведь или не шевелился? И потом, зачем я ездил в село? К кому? Что я там делал? Не попытка ли это предумышленного убийства?
Здорово прижал меня сержант, чуть было не выложил я ему правды, но как вспомнил про моего друга, стало мне жалко под удар его подводить, и дело получилось подследственное. Следователю я все же признался. Пожилой человек, волосы седые, стало мне совестно ему врать, я и не выдержал:
— Так и быть, скажу правду, если дадите слово, что между нами останется. Сказать скажу, а писать не буду!
— Это, — говорит, — можно. Говори!
Рассказал я ему все как было, без утайки.
Следователь задумался.
— Запутанная история, — говорит. — Явно, что ты не намеревался его убивать, а хотел только припугнуть, удержать от неверного поступка. В таком случае налицо нет предумышленного убийства, и это уже не преступление, а просто нарушение, но загвоздка, — говорит, — в том, что это все доказать можно, только если позвать твоего соучастника в свидетели и раскрыть прелюбодеяние.
— Это, — говорю, — ни в коем случае.
— Сочувствую, — говорит, — и понимаю тебя, но при имеющихся данных другого выхода не вижу, как передать тебя прокурору. Должен признаться: к большому моему сожалению.
— Мне больше ничего от вас и не надо, товарищ следователь! Спасибо!
— А в общем, — говорит, — интересно! Все это очень интересно как первая попытка разрешить с помощью пугала некоторые конфликты в жизни… К примеру, случай с браконьерами!
— Очень интересно, — говорю, — я тоже думал, что получится, если сделать такое пугало — заводного медведя с фотоэлементом, с автоматическим механизмом, как у немецких ружей, который нес бы караульную службу на шоссе, или в лесу, или в охотничьем хозяйстве, или людей бы охранял. Только, — говорю, — боюсь я такого пугала, и не столько пугала, сколько того, кто его будет заводить. Люди-то разные бывают, а тут чуть что — пугало к твоим услугам!
— Да! — говорит мне следователь. — Ты потолкуй по этому вопросу с прокурором.
Сейчас иду к прокурору, а там видно будет. Если судить по следователю, то, может, и прокурор человек понятливый окажется, но все ж таки прокурор — мало ли как дело повернется.
Если по закону смотреть, то я подхожу под статью. А если по совести, то не подхожу. Главное, что на душе у меня греха нет. Сержант и следователь это поняли. Следователь-то понял, а жена моя — нет! Я в город к прокурору иду, оттуда не знаешь, можно сказать, вернешься или нет, а она дуется и ворчит.
— Так тебе и надо! — говорит. — Коли ты чурка на растопку, то так тебе и надо!
Перевод М. Тарасовой.