В молодости Тонка скитался с огородниками по России, побывал и в Австрии, иногда совсем пропадал из виду, много ремесел перепробовал, бедствовал, снова вставал на ноги и, наконец, скопив небольшой капиталец, вернулся в родной город, открыл сапожную мастерскую с тремя подручными, обзавелся домом и семьей и стал видным человеком в торговых рядах. Закрепил Тонка свое положение, запасся товаром, заказчики повалили к нему, но… времена не те, что раньше! Такие стихии разбушевались напоследок над городами и селами, такие бури разразились, что горе тому, на кого они обрушатся.
Еще вчера, как говорится, был первым сапожником в городе, пользовался доверием и уважением, заказы у него не переводились, и вдруг разнесся слух, что Тонка разорился. Опротестовали его векселя, и, пока судили да рядили, на дверях его лавки уже зацвели красные печати.
Другой на его месте растерялся бы, впал в отчаяние и, не дай боже, руки бы на себя наложил, но Тонка всего насмотрелся в нашем непостоянном мире. Осунулся немного, побледнел, пальто повисло на нем как на вешалке, но бодрости духа не потерял.
— Жизнь — обманчивая штука, дядя Марин, — сказал он как-то Марину Шерстянику. — Суета, брат, суета! Капитал, скажу я тебе, что бешеный конь: не удержишь в узде, вмиг на землю сбросит — вот как меня. Да! Сбросит, как тряпку ненужную.
Философом был Тонка и готов был встретить любые превратности судьбы без особых переживаний. Давно еще, когда он выкупил дом своего дедушки, позвал Пеню Мягкого, маляра, и велел ему написать над дверью славянской вязью такую премудрость: «Этот дом сегодня мой, завтра твой, послезавтра — ничей».
И щедро-прещедро заплатил мастеру. Таков был Тонка и так понимал жизнь. Поэтому, когда, разорившись, он вышел один-одинешенек на площадь с ящиком величиной с жестянку из-под керосина и уселся чинить старую обувь под навесом широких ворот Тачо Загорца, улыбка не исчезала с его лица. По-прежнему перекидывался он словечками с прохожими, по-прежнему отпускал шуточки, как будто ничего и не случилось.
— Послушай, Тонка, — поддел его как-то Симо-полицейский, — с каких это пор ты так расширил дело, что аж на улицу вылез?
— С недавних, дядя Симо, с недавних. Санитарной комиссии не понравилась моя мастерская — тесная, мол, и темная, вот и направили меня сюда. Будто я закон о детском труде не соблюдал. Для подручных, значит, постарались — я тут ни при чем.
— А они где?
Тонка показал на битые черепицы над воротами, где грелись рыжий кот с черной кошкой, и сказал:
— Они у меня на втором этаже.
— А можешь к вечеру сделать мне набойки на каблуки? Мне в обход по деревням идти.
— Я, дядя Симо, таким мелким ремонтом не занимаюсь. Я только крою; но ты оставь сапоги, авось у моих ребят найдется для них время…
Однажды зимой прохожу я по площади в теплом пальто с поднятым воротником, а ветер так и свистит, мороз сковал землю — на улице ни души. Только Тонка заслонился старой ставней от ветра, стучит молотком, трудится, будто ему мороз нипочем.
Прохожу мимо, а он и говорит:
— Эй, учитель, куда торопишься? Неужто замерз? Заверни в мою контору погреться!
Другой раз встретил его отец Никола во время поста и видит, что он несет домой цыпленка.
— Ах ты, фармазон! Ах, протестант! — рассердился поп и замахал на него палкой. — Дорвался до еды и тотчас бога забыл!
— Не осуждай меня, батюшка, — ответил Тонка, — и не обвиняй во грехе. Если видишь, что бедняк ест цыпленка, то знай: или он болен, или цыпленок.
И пошел себе дальше.
В самом деле в тот день у него оба сынишки лежали больные скарлатиной.
Латиф, старый турок, извозчик, дремлет на облучке своей давно уже перевалившей за пенсионный возраст пролетки. Часами стоит на одном месте, ожидая седоков, но никто не подходит. А слепни так и вьются вокруг лошадей, не дают им покоя. Но вот Латиф зашевелился, дернул вожжи, хлопнул кнутом и понесся порожняком к вокзалу. Поезд прибывал не скоро, седоков не было, и он поехал просто так — лошадей поразмять и самому встряхнуться. Проезжает мимо Тонки, а тот кричит ему:
— Извозчик! Эй, извозчик! Стой! Остановись!
Латиф неохотно натянул вожжи и остановился.
— Ты занят?
— Нет.
— Поезжай тогда ко мне домой, возьмешь жену с детьми и отвезешь их на месяц-другой в Хисар на курорт. Я снял на сезон две комнаты в отеле «Лондон». Отвези их, а я подъеду через два-три дня. Слышишь? Жену с детьми посадишь сзади, а служанку с собой на козлы. Она немного растолстела, но ты чуточку подвинешься. А? Идет? Когда вернешься, мы с тобой рассчитаемся.
Старый турок посмотрел на него своими маленькими смеющимися глазками, посмотрел и пробурчал сердито:
— Молчал бы, голодранец!
Хлопнул кнутом и затрусил к вокзалу, подымая за собой тучи пыли.
А Тонка, улыбаясь до ушей, склонился над ящиком и застучал молотком по намоченной подметке.
Вначале, когда он только стал холодным сапожником, работы у него хватало. Старые клиенты, друзья и знакомые не оставили его и несли обувь на починку, но летом ребятишки бегают босиком, многие горожане разъехались по курортам и в отпуск, и работы почти не стало.
В один такой неудачный день, когда он напрасно просидел до вечера в ожидании заказчиков, ему впервые стало так горько и тоскливо, что он места не мог себе найти. Но и тогда он не упустил случая посмеяться над судьбою, над людьми и над самим собой. Зашел он в корчму к Калчо, взял со стойки кусок мела, вернулся и написал на воротах крупными, кривыми буквами: «От дела не отрывать!» Потом растянулся на пороге под самой надписью, закинул ногу на ногу, достал из кармана старую газету и, прислонившись головой к воротам, углубился в чтение.
Это была его последняя шутка. Вскоре после этого он так и умер, склонившись над своим ящиком с шилом в руке.
Перевод Н. Попова.
Чудомир.
Акварель. 1947.
Чудомир.
Акварель. 1959.
— Когда бог хочет кого-нибудь наказать, он делает его учителем, — начал старый преподаватель истории. — Так сказал Сократ. А теперь послушай, что я тебе расскажу: видишь вон того сутулого, с длинной шеей, который стоит возле клуба? Посмотри на него хорошенько и слушай! Когда-то этот человек был моим учеником. Я преподавал историю, и, так как часов у меня не хватало, мне дали дополнительно вести и рисование.
Этот парень тогда отличался изумительным невежеством и причинял мне много забот. Чего только я не делал, чтобы расшевелить его, — ничто не помогало. Вызову, бывало, его и велю, например, показать границы Месопотамии. Начнет он водить пальцем по Галлипольскому полуострову, обведет Серскую равнину, перейдет Вардар, упрется в долину Шкумбы и хлопает глазами…
В другой раз спрашиваю его из истории евреев.
— Ну, а теперь, Пондю, — говорю ему, — покажи мне сначала, где находится город Иерусалим!
И он опять пускается в кругосветное путешествие по Алжиру, Марокко, Тунису, потом обратно, через моря и горы, останавливается посреди Восточной Сибири, смотрит на меня, как глупый утенок, и молчит.
Рисование у него тоже шло из рук вон плохо. Мало того, он еще оказался дальтоником! Настоящим дальтоником. Рисуем, например, кувшин. Самый обыкновенный простой кувшин. А у него получается не то четвертная бутыль, не то самогонный аппарат, словом, все что угодно, только не кувшин. Начнем раскрашивать, а он все тени кладет красной краской. Киноварью, чистейшей киноварью! Однажды я велел им рисовать чучело вороны, так он и ее раскрасил красной краской. Запросто большевизировал ворону! Конечно, я выставил ему неудовлетворительные оценки за семестр по обоим предметам. Двойки-то я ему поставил, но и себе повесил камень на шею. Как накинулись на меня его отец, мать, тетка, какой-то родственник-адвокат, школьный попечитель; даже городской голова обратил на меня внимание! Мальчик, мол, из бедной семьи, живет в тяжелых условиях, глаза у него слабые, но его будут лечить. Кое-как уговорили меня, и в конце года я согласился перевести его в старший класс.
На следующий год я с ужасом узнал, что Пондю опять попал в мой класс. К тому же партия его отца пришла к власти, и отец занял видное положение в городке. Пришел Пондю на занятия разжиревший, в синих очках; сидит и ухмыляется. За лето он еще больше отупел. Бился я с ним и так и эдак, лишь бы хоть что-нибудь из него вытянуть, — как об стенку горох! Опять выставил ему слабые оценки за полугодие. Тогда взялись за меня околийский начальник, пристав, акцизный, председатель околийского бюро, депутат и трое сыщиков. Потянулись один за другим, и каждый недвусмысленно намекает, что или Пондю должен в следующий класс перейти, или я из школы уйти. Думал я, думал: четверо детей на руках, ни дома своего, ни состояния, куда денешься среди зимы! Поставил я ему тройки и получил небольшую передышку. Чтобы не срамиться перед учениками, стал давать ему на дому бесплатные уроки, лишь бы он хоть что-нибудь бормотал, когда вызову к доске. Так я бился с ним целых три года, пока управляла партия его отца. Бывало, Пондю еле мямлит, а я потею, тяну его изо всех сил; он скажет слово, я подскажу два и в конце концов ставлю ему тройку. Когда же сменилось правительство, я снова осмелел и опять влепил ему двойки. Но не тут-то было — как насели на меня со всех сторон: анонимные письма, сплетни!.. Чего только не говорилось про меня: что я анархист, дыновист{95}, взяточник, погряз в разврате, и прочее и прочее!..
Чтобы не попасть еще и в людоеды, я снова поставил ему в конце года тройки, и наш Пондю окончил гимназию, к великой радости отца и матери, к чести и славе тетки, дяди, адвоката, попечителя, околийского начальника, пристава, председателя околийского бюро, депутата и троих сыщиков, а после этого исчез из города.
Куда он делся и что делал потом, не знаю. Через несколько лет он снова появился у нас. Бегает по улицам, заходит в клубы и конторы, со всеми раскланивается, снимает шляпу, хихикает, важничает, а на меня даже и не смотрит.
— И что же он теперь делает?
— Разве не знаешь? Учительствует. Это еще полбеды, — с горечью вздохнул старый учитель, — несчастье в том, что у него учатся двое моих детей!
— Что же он преподает?
— Как — что? Историю, конечно. На моем месте. Ходил, обивал пороги, добился своего — меня уволили, а его назначили. И так как часов ему не хватает, ведет дополнительный предмет — рисование.
Перевод Н. Попова.
Это было давным-давно. Нет нынче ни таких людей, ни таких событий!
Не было тогда ни партий, ни политиканов, ни законов об обязательном голосовании — кто за кого хотел, за того и бросал бюллетень. Дед Рачо Чабан, например, и знать не знал про выборы. Заберется в горы со своими козами, посвистывает себе на костяной свирели, строгает ножичком пестрые веретена, живет привольно на чистом воздухе, и никто его никуда не требует и не тянет.
Иной раз год-два не спускается в деревню. И про среду забывал и про пятницу, и праздников бы не замечал, только если принесут ему, к примеру, крашеное яичко, значит, подошла пасха, а если кутью, то — родительская суббота.
Грамоте он не учился, но умом бог не обидел; бывало, целыми днями молчит, но если скажет слово, то вставит к месту, как тесаный камень в новенькую ограду.
Сидят они, к примеру, с племянником Тодором вечерком в шалаше, греются у огонька. Тодор мастерит из бараньего ребра ручку для сумки, обделывает его обручиками и скобочками, но дело не клеится. Посмотрит на него дед Рачо из-под лохматых бровей, скривит губы и скажет:
— Такие вещи вечером не делают, парень! Это тонкое дело! Оставь на завтра и ложись-ка спать, потому что утро вечера мудренее! Да, да! Не смейся, а вперед запомни!
Или, бывало, в ясный божий день сидит он и покуривает, а трубочка ни с того ни с сего вдруг заскворчит, Дед вынет ее изо рта, выбьет, поковыряет щепочкой и крикнет Тодору:
— Тошко! Эй, Тошко! Пройди-ка кустами, подымись на бугор и покричи на коз, чтоб шли вниз, к загонам. Да не торопи: пусть себе пасутся скотинки и потихоньку идут вниз. Погода скоро испортится.
Тодор смотрит на него и удивляется, почешется и спросит для верности:
— Откуда ты знаешь, дядя? Кто тебе сказал?
Дед Рачо ухмыльнется в усы и скажет:
— Да уж знаю. Трубка мне сказала. Не смотри, что ей грош цена. Она много видела, много знает.
Засунет трубку за широкий пояс, поднимет палец и добавит:
— Заметь и запомни: если заскворчит трубка, отсыреет соль в банке, если начнут жать постолы, кусаться мухи, кружиться вороны, ухать филины в низких местах, куры забираться на насест раньше времени, а петухи — кукарекать зазря, если воробьи купаются, уши чешутся и ни с того ни с сего клонит ко сну, знай наверняка, что погода испортится.
Тодор таращит глаза и только диву дается, кивнет головой и, не говоря ни слова, встанет и пойдет к козам.
Таков был дед Рачо Чабан. Жил он как лесная птаха среди скал и долин Самодивеца, говорил мудрые слова, но в политике, законах и в выборах не понимал ничегошеньки.
И вот поди ж ты, посылают ему как-то с Тодором наказ — должен он спуститься в деревню голосовать. Будто бы такой закон вышел, и начальство распорядилось — коли выборы проводятся, так каждый мужчина должен голос подать. Не то плати большой штраф!
Ворчал старый пастух, сопел, сердился, но когда прикинул, что и трех коз не хватит, чтобы заплатить штраф, быстренько собрался, надел штаны из козьей кожи, заткнул за пояс всякие мелочи, накинул домотканую бурку и с посохом на плече направился в деревню.
Спустился в деревню и даже домой не заглянул, а прежде всего завернул в общину, чтобы покончить с делом. Оттуда его послали в школу, где проводились выборы.
Вошел дед Рачо тише воды ниже травы, снял с плеча посох и, как всякий тугой на ухо, гаркнул во все горло:
— Бог в помощь, ребятааа!
— Дай тебе боже, дедушка Рачо! Добро пожаловать, милости просим! — отозвались двое-трое.
— Звали меня зачем-то, так мне Тодор поутру сказал. Штраф возьмут, говорит, если не приду. Деваться некуда, вот я и пришел, а зачем звали, так и не знаю!
— Не мы тебя звали, а закон, за-кон тебя зовет, — сказал председатель комиссии.
Старик не расслышал, стоит столбом, пялит глаза по сторонам и не знает, куда девать руки.
— Голосовать тебя звали, голосовать!.. Голос подавать, старосту и советников выбирать!
— Что гришь? Про голос что-то сказал?
Председатель подошел к нему, склонился вплотную над ухом и крикнул:
— Дед Рачо, войдешь сюда, в темную комнатку, и голоснешь! Подашь голос! Понял?
— Хоо… — закивал головой старик. — Только и делов? Ради этого заставили меня полдня подметки трепать? Ну и законы! Чего только люди на выдумают! Голос, говоришь? Не пожалею, подам голос. Штраф-то не возьмете?
Забрался дед Рачо в темный уголок, прокашлялся, вытянул шею и заревел во всю мочь так, что бюллетени как пух разлетелись по всей комнате:
— Ге-ге-ге-геей!
Целиком отдал голос человек, сам чуть без голоса не остался, оглядел всех с гордым видом, закинул посох на плечо и пошел к двери.
Давным-давно было это. Теперь разве найдешь таких голосистых людей?
Перевод Н. Попова.
Мало ли что говорят, но спору нет — до чего же интеллигентный человек староста деревни Крива Слива, одно слово — инициатор! Сказал «сделаю сушильню для слив» — и сделал. Теперь жена его в ней белье сушит. Надумал вырыть яму для мусора и дохлых кошек — и вырыл, теперь туда по ночам живые люди падают. Что задумает — сделает!
Однажды взбрело ему в голову: памятник, непременно — памятник! Признательность, говорит, надо показать, почет и уважение к тем, кто пролил кровь за отечество! Попробуй возрази ему! Выделили кое-что из бюджета общины, устроили несколько вечеринок и представлений, собрали добровольные пожертвования — кто дал меру кукурузы, кто ржи, кто кусок сала, а бабушка Дойка — у нее оба сына погибли — подарила большую серебряную монету, которую ей дал поп Хаджи Кою, когда она после венчанья поцеловала ему руку. Окрутил староста и лесничего, урвал из общинного леса пятьдесят — шестьдесят кубиков материала и, короче говоря, собрал деньжат изрядно. А когда запахло денежками, повалили к нам валом лохматые мастера, каменщики в широких штанах — склупторы, что ли, — распугали всех собак и за неделю осушили за упокой павших героев до капли все вино в деревне.
Староста назначил торги. Зашумели у нас некоторые, и учителек наш заикнулся было, что так не делают, что будто бы по закону полагается получить разрешение от софийского начальства, но все эти разговоры шли втихую, как бы кто не услышал. Вроде тайной оппозиции, значит. Кто осмелится в открытую перечить старосте? У кого хватит духу?
Объявили, значит, торги. Лохматые мастера попивают винцо, угощают и цену называют. Один, например, спустился ниже первоначальной цены, другой — еще ниже, а третий спустился ниже всех — забрался со старостой в погреб под корчмой. К тому же он оказался, как и староста, завзятым охотником и рыболовом и потому запросто выиграл торги, побыл в деревне еще два-три дня и пропал. Сперва говорили, что памятник будет из мрамора, потом — что из белого врачанского камня, и наконец, стало известно, что весь памятник сделают из цемента и будет он представлять солдата. По низу, значит, три ступеньки, повыше что-то четырехугольное, вроде ящика, на сторонах которого напишут имена убитых, а сверху — солдат с винтовкой, чтоб охранял и их и нас от внешних и внутренних врагов.
Не прошло и месяца, как лохматый мастер снова появился с рабочими и с несколькими возами ящиков, камней и инструментов. Закипело у них дело, и не успели мы опомниться, как памятник уже торчал перед общиной — на скорую руку его сварганили, будто балаган на ярмарке.
Вся деревня собралась смотреть. Одному не нравится, что у солдата ноги кривые, другому — что голова велика, как у Боню Белоуса, третий говорит, что винтовка неправильная — тонкая, как старые турецкие. А дед Насю Сновалка, как увидел, что его брата не записали на памятнике, разобиделся и потребовал обратно свою меру ржи.
Один только Руси Плясун не возражал. Еще до того как задумали памятник, он вернулся из плена в Греции живой и невредимый, но в общинных книгах он числился умершим, домашние успели панихиду по нему отслужить, и его приписали на памятнике к покойникам.
— Дело житейское, — сказал Руси. — Все бывает! Только господь не ошибается. Пусть мое имя так там и будет. Чего особенного? Ведь в конце концов и я протяну ноги! И я умру. Пусть меня оставят с товарищами!
В воскресенье освятили мы памятник как положено. Женщины поплакали, мужчины угостились, и все вошло в свою колею.
Наступила осень, прошла зима, а летом в поле работы по горло — не до памятника! Разве какой-нибудь буйволенок почешется об него и напачкает вокруг или же ребятишки заберутся на ступени и начнут ножиками свои подписи выцарапывать — только и всего. А когда к димитрову дню мы снова собрались в корчме, все заметили, что уши у солдата отвалились и полвинтовки как не бывало. Цемент, известное дело, — дождь поливал, ветер обдувал, — вот и рассыпался.
— Еще бы не отморозить уши, — вступились некоторые, — вон какие холода были зимой, а человек всю зиму без башлыка простоял!
— Ну, ладно, уши — от холода, а винтовка?
— С винтовкой дело простое, — сказал сын старосты. — Отец говорит, что настоящую ему даст — ту старую берданку, которая в общине.
Недаром наш староста — интеллигент и инициатор: как нам сын его сказал, так он и сделал. Отломили оставшийся кусок, пробили солдату долотом дырку в руке и всунули ему берданку. И что ты скажешь! В самый раз подошла, окаянная! Натуральней стал выглядеть, будто с самой мобилизации так и стоит с винтовкой. Правда, в общине разладились порядок и дисциплина, и ночной сторож Колю Панкин чуть было в отставку не подал.
— Мало, — говорит, — вам того, что мне не платите пять месяцев, мало того, что форму до сих пор не сшили, а теперь и последнюю винтовку отобрали. Ночной я сторож или свинопас, чтоб с дубиной по деревне ходить?
Но староста опять-таки нашел выход из затруднения. Он издал приказ, чтобы днем казенную винтовку держал при ноге солдат на памятнике, а ночью — брал Колю Панкин и сторожил деревню.
Уж что это за выход, нас спросите, но кто посмеет возразить? А ну-ка попробуй!
Вытащит Колю вечером винтовку из руки солдата, послоняется по улицам, пока не закроются корчмы, свернет по оврагу к Большому камню, поорет немного, будто распекает кого-то, потом проберется на цыпочках домой, повесит винтовку на кухне, завалится спать и дрыхнет себе, как червяк в коконе. Вот и получается — он безоружный, солдат безоружный, а мы остаемся на произвол — некому нас охранять в ночную пору ни от внешних врагов, ни от внутренних.
Перевод Н. Попова.