Так уж сложилось

полвека назад: мучимые жаждой самосовершенствования и служения добру, кучка моих университетских друзей и примкнувший к ним Виталий Затуловский учредили некое Общество, подобие Пиквикского клуба, на встречах которого каждый действительный член (а других не было) читал коротенькую лекцию о том о сем. Не было границ жадному интересу юношей, всякого понаслушались... Один вещал о трех Булаховых и происхождении французской нации, другой — о петухе, прожившем год без головы, и мельбурнском мосте, который возвели по проекту сына Александра Федоровича Керенского, третий развенчивал миф о приспособленчестве хамелеонов и раскрывал причины, по которым природа одарила уховертку аж двумя детородными органами. Впрочем, обо всем этом и многом другом с подробностями, часто излишними, я успел написать в предыдущей ТТКРО, которая стараниями бескорыстного (или недальновидного) издателя попала к читателям под заголовком «Санки, козел, паровоз». Но одно важное обстоятельство в этой книге отражения не нашло. Дело в том, что переварить всю массу сведений, сообщаемых членам Общества очередным лектором, помогало весьма тонизирующее организм блюдо под названием «гоголь-моголь», которое поглощалось во время заседаний в изрядных количествах. Но вот происхождение этого названия автору книжки в то время было неизвестно. По прошествии же времени тайна стала проясняться...

Давным-давно, once upon a time, il etait une fois (нужное оставить) жил в городе Могилеве кантор одной из тамошних синагог по имени Гогель. Жил небогато, но прилично, исправно пел молитвы, за что получал соответствующее вознаграждение, да еще имел кой-какое хозяйство, включая домашнюю птицу, в основном кур. И как-то раз, выпевая кадиш по упокоившемуся реб Довиду-Пинхасу, местному резнику (а дело было на кладбище, и погода стояла премерзкая) реб Гогель застудил горло и потерял свой голос — можно сказать, кормильца утратил. Настали скверные времена: кому нужен кантор без голоса. Кинулся Гогель к доктору Фельдману — тот славился на всю Могилевскую губернию как ухо-горло-носный специалист, так в те времена называли отоларингологов. Но доктор только головой покачал и сказал Гогелю, что какой там петь, теперь и говорить-то ему придется потише, не то совсем онемеет. Правда, прописал полосканье шалфеем, за что взял рубль с полтиной, деньги по тем временам немалые. Шли дни, шалфей не помогал, и стал кантор, теперь уже бывший, пробовать всякие прочие средства. Смазывал горло медом и маслом. Полоскал дубовым настоем. Пил теплые отвары почитай всех трав, что росли в окрестностях. Никакого улучшения. Но как-то раз, торопясь куда-то, вместо завтрака выпил он натощак сырое яйцо. И почувствовал хоть и малюсенькое, но улучшение: петь — не петь, но говорить стал потверже, поуверенней. И тогда положил себе реб Гогель за правило съедать на завтрак тюрю из сырых яиц с хлебом и луком. И — о чудо! Запел Гогель. Да как запел! Звонче прежнего. Правда, в прежнюю синагогу его не взяли, там уже служил другой кантор, но Гогель получил работу в местечке Мицковичи, что неподалеку от Могилева. Там стали его называть Гогель из Могиля, чтобы не путать со своими Гогелями, а волшебное средство получило в народе название «гогель-могиль». Потом уже — непостижимы пути фонетических изменений — «гогель-могиль» превратился в «гоголь-моголь», да и рецептура изменилась, и вместо лука, хлеба и соли стали яйцо смешивать с медом или сахаром. Приложила бы вроде к этим кулинарным и фонетическим трансформациям руку и некая графиня Бронислава Потоцкая, которая любила петь романсы и пользовалась для укрепления связок испытанным на канторе средством. Так и отправилось это еврейско-польское блюдо гулять по свету...

Давным-давно ушло в небытие наше Общество.

Все это было еще в то время, когда капкейки назывались просто корзинками, на чемоданы натягивали матерчатые чехлы с пуговицами, а в нашей студенческой столовой черный хлеб и капустный салат мы брали — ad libininem — совершенно бесплатно. «Это было еще в то время, когда все были живы», — писал мой старинный друг Константин, такой же меланхолик. И удивлялся:

Но куда все ушло бесшумно,

незаметно, чего-то ради?

И, дожди разбирая на пряди,

я стараюсь увидеть лица,

и тогда умолкают птицы,

и сердце,

вдруг испугавшись собственных стуков,

начинает биться еще сильнее...

Вот и я спохватываюсь: куда все подевались!— только что были здесь, совсем рядом, суетились, галдели, руками размахивали, давали советы, заявлялись в неподходящее время, путались под ногами, читали стихи. Мы сидим в кавярне Ужгорода, запиваем дым горячими глоточками кофе и ведем неторопливый разговор, в котором пауз больше, чем слов. Он: у меня новое одностишье. Пауза. Я: ну? Пауза. Он: граната, я не знал, что ты ручная...

Я силюсь вспомнить лица, голоса, и уже не всегда получается. И с каждым годом их, пропавших, все больше, а оставшихся — меньше... Ау!

Вот и членов Общества — дряхлых уже — на земле поубавилось. А я, скрипя пером и шелестя страницами своей тетради, словно воскрешаю нас тех еще, молодых и наглых, прокуренную «Дукатом» и «Шипкой» Аликину комнату в коммуналке, липкую миску из-под съеденного гоголя-моголя, настырный голос очередного докладчика.

Граф Владимир Николаевич Коковцов, ставший председателем Совета министров Российской империи после убийства Столыпина, прожил долгую девяностолетнюю жизнь, оставаясь человеком самых высоких принципов. Но я хочу обратить ваше внимание, друзья мои, на один штришок в биографии этого аристократа, редкий, увы, для российского дворянина. Когда в сентябре 1917 года комиссия Временного правительства допрашивала уже бывшего на тот момент главу правительства царского о событиях шестилетней давности, связанных с покушением на Петра Аркадьевича Столыпина, Коковцов близко к тексту воспроизвел свою телеграмму, направленную губернаторам Малороссии непосредственно после выстрела Мордко Богрова в киевском оперном театре (давали, кстати, «Сказку о царе Салтане» Римского-Корсакова). Вот она, эта телеграмма:

«В связи с событиями, происшедшими в Киеве и закончившимися смертельным поранением статс-секретаря Столыпина, до сведения моего доходит [весть] о готовящихся еврейских погромах в отдельных местностях. Обращаю внимание Вашего превосходительства [губернатора] на совершенную недопустимость подобного рода явлений. Всякие погромы и всякие насильственные действия одной части населения против другой должны быть признаваемы преступлением, И ВЛАСТЬ СУЩЕСТВУЕТ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПРЕСТУПЛЕНИЯ НЕ ДОПУСКАЛОСЬ, КАКИМИ БЫ МОТИВАМИ ОНО НИ ВЫРАЖАЛОСЬ. Поэтому, по предварительному моему докладу Его Величеству, предлагаю Вашему превосходительству войти немедленно в сношение со всеми местными войсковыми частями и принять под личную Вашу ответственность меры к устранению всякого рода насильственных действий в связи с событиями в Киеве, из коих бы побуждений и источников они ни происходили и на какую бы часть населения они ни были направлены. В порядке принятия этих мер Вы должны доходить до пределов, допускаемых законом, не исключая и применения оружия».

Телеграмма эта, по словам Владимира Николаевича, была поставлена ему в вину, и в течение долгих месяцев и лет он служил мишенью для нападок черносотенной — и весьма влиятельной — печати. Ну а после Февральской революции, оказавшись не у дел, граф недолго пожил в своем имении, пока в 1918-м не попал в лапы Чека. Правда, не знаю уж как, но удалось ему ускользнуть и перейти границу с Финляндией. Он еще долго жил во Франции, возглавлял там Союз ревнителей памяти императора Николая Второго и умер в 1943 году, оставив по себе самые добрые воспоминания.

Загрузка...