что высокие ценители высокой же литературы на дух не выносят, скажем, к «Оводу» Этель Войнич. Тут положено делать брезгливую гримасу, пожимать плечами и переводить разговор на письмо Иосифа Александровича Бродского, адресованное Квинту Горацию Флакку — на злобу дня. И как же я был обрадован, прочитав у ученой-преученой филологини, критикессы и литературоведши, да несоветской, а скорее антисоветской, которая легко жонглировала всяческими умностями о Гоголе и Достоевском, Мандельштаме и Бродском, Булгакове и Набокове: роман замечательный — это об «Оводе». А дальше — с печалью: только кто ж его нынче помнит? Ну прям камень с души — не одинок я, нас уже с вами двое. Помню, Майя Лазаревна, очень даже помню. А еще только вам и этой рыжей тетрадке признаюсь, по душе мне и «Мартин Иден», и «Айвенго». Как там: и в грозном имени его для нас урок и назидательный рассказ... Но вот вымрут мои ровесники — и, правда ваша, кто же все это вспомнит? Уж так строги ценители. Это гениям чего только не дозволено: Пушкину — нахваливать расправу над поляками, Цветаевой — плевать на вкус, начинять свои строки под завязку истерическими восклицаниями и тире, Некрасову сдвигать ударение:
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется —
То бурлáки идут бечевой!..
А может, тогда так и ударяли — бурлáки? Не то написал бы Николай Алексеевич что-нибудь вроде:
Выдь на Волгу: чей стон раздается
У великой российской реки?
Этот стон у нас песней зовется —
Песню эту поют бурлаки!..
Вот и Блок шалил с ударениями:
Но ты, Офелия, смотрела на Гамлéта
Без счастья, без любви, богиня красоты,
А розы сыпались на бедного поэта,
И с розами лились, лились его мечты...
Ну так и вспоминается из прыщавого детства:
Ходит Гамлéт с пистолетом,
Хочет ковой-то убить,
Недоволен он целым светом
И думает — быть иль не быть.
Им можно. Шуршать не своей чешуей, против шерсти мира петь... Потому — гении. Из-под их пера и выходит такое: «Гора горевала, а горы глиной горькой горюют...», «Кривился крыш корою» — само получается? Или сидят, карандаш грызут?.. Уж так слова сложат, так сложат: «Ее влечет стесненная свобода одушевляющего недостатка». Силюсь расшифровать: хромая девушка, Наташа Штемпель, идет споро, опережая подругу, и стремительность ее походки рождена хромотой: преодолевая ее, она летит... Удел калеки — не оброшенность, не забитость и придавленность, напротив — одушевление! Одаренные благом изъяна, они счастливее нас, выше, угоднее Богу, чем те, кто лишен этого дара и пребывает в тупом созерцании своего мнимого превосходства, они и выведут нас к тому горнему свету, чей брезг им внятней и ближе... Тьфу, чушь какая.
Да, с гениями хлопот не оберешься. Загадка на загадке. Взять такое: «На свете счастья нет, а есть покой и воля». А какая воля — свобода или сила характера? Или вот, петрарковский эпиграф к шестой главе «Евгения Онегина»:
Lá, sotto i giorni nubilosi e brevi,
Nasce una gente, á cui’l morir non dole.
«Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому не больно умирать». Это ведь он (понятно, Пушкин, а не Петрарка) о русском народе. Страшное, трагическое свойство. Оно не было бы столь трагическим, не пропусти Александр Сергеевич одну строку из Петрарки: Nemica naturalmente di расе — прирожденный враг мира. И правда, ну не больно умирать врагу мира, так стоит ли переживать? Бог с ним, с врагом-то мира...
Вот Бога помянул, и на ум пришло: «Я лютеран люблю богослуженье, обряд их строгий, важный и простой...» А с другой стороны: «Купола в России кроют чистым золотом, чтобы чаще Господь замечал» — то есть если дранкой, скажем, или рубероидом, — не заметит. А величие католических соборов, оно для кого — для Него или для нас? Для тамошнего мира — или здешнего? Ох, дороговаты православные и католические ритуалы: сколько же бедных прихожан на эти деньги можно накормить да полечить. Неужели парчовая фелонь православного иерарха угодней Богу, нежели пиджачок пастора? И пока мы чешем затылок в поисках ответа, Федор Иванович уже понял: «Сих голых стен, сей храмины пустой понятно мне высокое ученье...» Это ж о ней, о смерти! Ты встречаешься с верой в последний раз, ее обитель уже опустела. Кто сейчас вспоминает это стихотворение-откровение:
Не видите ль? Собравшися в дорогу,
В последний раз вам вера предстоит:
Еще она не перешла порогу,
Но дом ее уж пуст и гол стоит, —
Еще она не перешла порогу,
Еще за ней не затворилась дверь...
Но час настал, пробил... Молúтесь Богу,
В последний раз вы мóлитесь теперь.
Тут, по традиции, следовало бы закончить словом, с которого начинается следующая запись. А начинается она со слова уж очень здесь неуместного — «фасоль». Даже не знаю, как тут быть: стихи Тютчева — и вдруг эта самая «фасоль».