— Эй, не надо здесь брать шампанское! — махнул Гарри Северусу, стоявшему среди стеллажей с бутылками в супермаркете.
Он подкатил тележку.
— Ты же не думаешь, что я позволю нам пить эти помои? Это даже на полоскание для рта не потянет.
— А когда ты разоришься, где ты будешь покупать вино?
— Да я лучше вообще не буду его покупать, чем пить эту газированную мочу. Когда-то я пил божественное пойло, которое стоило двадцатку. А какое вино гнали на рынке Палермо по двадцать пять центов за стакан… Его выдерживали в бочках, а виноград давили по старинке — ногами. На Сицилии это целый ритуал — собирать урожай, закладывать виноград… У этого вина, может, не такой тонкий вкус, грубоватый, зато особенный. А это разве вино? Стерилизуют они его, что ли? Даже осадка нет. Мы поедем на рынок, там иногда продают человеческое вино.
Купив продукты, Гарри пригласил Северуса за город. Он опасался открыто отправляться вдвоём на прогулку — даже опустевший парк не казался безопасным местом. Они остановились у небольшой сосновой рощи, припорошенной жиденьким, но белым снежком. В городе из-за обработки дорог снег тут же таял, превращаясь в серое месиво. Гарри и Северус молча шли между высоких сосен — тишина и лес не вызывали желания разговаривать. Гарри с суеверным страхом размышлял, сколько общего обнаружилось у них, и это выражалось не в профессии или в быту, а в сердцебиении, в необъяснимом жизненном ритме. И подумав об этом, он взял Северуса за руку, чувствуя ответное пожатие, отчего стало так хорошо, что Гарри задумчиво чему-то улыбнулся. Весь он словно светился, и Северус, молчаливый и сдержанный, не сводил с него глаз.
Некоторое время спустя они набрели на крошечную избушку егерей — сбитую из деревянных бревён и лишённую даже печной трубы постройку — убежище от непогоды и место отдыха. Зимой домик пустовал. Гарри толкнул скрипнувшую дверь и оглядел колченогий стол, несколько табуретов и местами вздутый от влаги старый буфет.
— Я думал, тут хоть чаю можно сделать.
— Наверное, летом сюда привозят генератор, — ответил Северус, осматриваясь.
Гарри снова взял его за руку и, стащив перчатку, поцеловал в ладонь.
Обниматься на улице всегда было рискованно, и Гарри, радуясь обнаруженному убежищу, нежно тыкался губами в щёки Северуса.
— Я чуть-чуть тебя поцелую, — бормотал Гарри.
Он не ожидал, что Северус первым обнимет его и поцелует в губы. Поцелуй был горячим и влажным, но стоять было неудобно и холодно, одежды на них — слишком много, поэтому Гарри, запустив руки в волосы Северуса и осыпав поцелуями его лицо, торопливо предложил:
— Поедем домой? Хочешь?
— Поедем.
Однако ни он, ни Северус не тронулись с места. Губы Гарри горели. Он засунул руки Северусу под пальто, грея их и мягко шаря по его телу. Оказалось, руки всё равно остались тёплыми — даже под свитером кожа Северуса была прохладной.
— Пойдём? — снова пробормотал Гарри.
— Да.
Они дёрнулись в сторону двери, всё ещё с жаром целуя друг друга. Гарри чувствовал, что тело его будто вспыхнуло — он и хотел уйти, но торговался сам с собой.
— Ещё минутку, — прошептал он сбивчиво между поцелуями. Они оказались в тесном углу, и Гарри нервным движением расстегнул Северусу и себе брюки, бесстыдно обнажив только член.
— Давай я… — он хотел опуститься на колени, но Северус не позволил ему.
— Подожди.
С этими словами он придавил Гарри к стенке. Склонив голову и грубовато стащив с Гарри куртку, шарф и оттянув свитер, он принялся покрывать поцелуями его плечи.
— Хочу тебя… чёрт… — прошептал он Гарри куда-то в шею.
Их ласки приобрели жадный, торопливый ритм. Гарри закрыл глаза, запрокинул голову и прижался к Северусу ещё сильнее. Его тело напряглось, дыхание сбилось, одуряющее удовольствие накрыло его, в конце концов, движения стали беспорядочными, и Гарри застонал, чувствуя, как выплёскивается сперма. Оргазм вспыхнул мгновенно и угас, оставляя внутри желание не отпускать Северуса от себя, остаться в его объятиях и самому держать его как можно крепче. Прерывисто дыша, Гарри с трудом выдавил:
— Я… ох… да…
Открыв глаза, он мельком заметил свисавшую с низких балок старую паутину и дрожащей рукой убрал несколько комков паутины из волос Северуса.
— С собой… нет ничего, — пробормотал Гарри, нежно прикоснувшись к его щеке. — В машине… салфетки.
Северус ответил хрипло:
— Неважно.
Куртка Гарри давно была на полу, его свитер Северус задрал кверху, но Гарри, чувствуя, как холодны у него руки, да и сам порядком продрогнув, всё-таки сумел оторваться от любовника. Они торопливо вернулись к машине, где Гарри, включив отопление и дрожа от холода и желания, ещё несколько раз целовал Северуса, пытаясь воззвать к собственному разуму и отправиться в более подходящее место. Но Северус не возражал. Его поцелуи тоже были несдержаннее прежних, и когда Гарри пытался отстраниться, Северус не отпускал его.
— Мы сошли с ума, — бормотал Гарри, навалившись сверху и ласково переплетая свои пальцы с его.
Они утратили чувство времени. Гарри пребывал в таком всепоглощающем ощущении блаженства, что посторонние мысли покинули его. Неподъёмная цепь пролегла от его сердца к руке Северуса Снейпа, но Гарри больше не замечал её: он был счастлив нести её. Теперь он по-настоящему понял, что значит слепая человеческая потребность в безграничной любви, говорящей на бессловесном языке. Океаны шекспировской риторики, водопады его слов текли, влекомые одной только силой притяжения: любви! Ещё любви, чтобы превратить её в материю искусства, в тесто фантазии и поэзии, наполнить пустое человеческое сознание, дать самой речи обрести тело и кровь — совершить таинство причащения. Гарри, нашедший в Северусе свой концерт Мендельсона, свой луч и своё вдохновение, ощутил, как наркотик, огромную силу творческого порыва, хотя пока ещё ни разу не выразил его материально. Слова, скрывавшиеся в нём, только пробудились, ему ещё не удавалось обнажить душу без смущения и растерянности, поэтому привычное его остроумие и красноречие терялось, хотя где-то внутри он уже чувствовал себя цельным каламбуром, единым потоком речи, кастрюлей киселя из слов. Они были для него камнем под ногами, воздухом, которым он дышал, поэтому, несмотря на его пылкую речь о любви к словам, на самом деле всерьёз они Гарри не заботили. Слова были дёшевы, их было много, а голову Гарри постепенно занимали совсем другие мысли. Что же видел в нём Северус, что заставило его желать Гарри так сильно? Что Гарри мог дать ему? И Гарри казался сам себе самозванцем, тогда как хотел быть принцем по праву крови. Он тревожно отрывал взгляд от дороги и смотрел на сидящего рядом Северуса.
— Может, мне стоит поступить в колледж? — спросил он настойчиво.
Северус взглянул на него с лёгкой усмешкой.
— И чем ты хочешь заниматься?
— Понятия не имею.
Гарри сконфуженно замолчал. Он действительно всё ещё не представлял себя где-то вне системы, в которой вырос. Он мало знал, почти ничего не умел, но любил достаточно зрелой и глубокой любовью, чтобы не следовать слепо интересам Северуса. Гарри хорошо чувствовал, что его собственное влечение к музыке — это влечение обычного слушателя.
— Перестань, — сказал Северус негромко. — Ты нужен мне не за это.
— Тогда почему?
Гарри бросал на него быстрые, беспокойные взгляды.
— Следи за дорогой. Гарри, это дурной вопрос. На него нельзя дать ответа. Но если хочешь конкретных аргументов… Я не люблю говорить загадками, но я вижу в тебе то, чего сам ты не видишь, поэтому даже если я скажу тебе, что именно, скорее всего, ты не поверишь мне или решишь, что я заблуждаюсь. Больше того: в тебе этого ещё нет, но оно будет, я знаю. Ты сам поймёшь со временем, о чём я сейчас сказал. Я тебе обещаю.
Гарри вспомнил своё прозрение на концерте.
— Ты тоже иногда видишь будущее?
— Это не так уж трудно — видеть личность не только в длину или ширину, но и на временном отрезке. Нужно только уметь слушать.
— Я люблю тебя, — сказал Гарри серьёзно, глядя вперёд, на шоссе.
Северус замолчал. Он задумчиво смотрел на Гарри, в котором порой исчезала привычка к шутовству и проявлялось нечто исполинское: словно Гарри однажды обратил взор вовнутрь себя, и увидел там пропасть, и подошёл к самому её краю, и не закрыл глаз. Тогда он демонстрировал пугающую проницательность, дико мешавшуюся с жестокостью варвара и наивностью ребёнка, взгляд которого, однако, всё чаще уступал взгляду твёрдого, сурового человека, при этом не лишённого своей плутоватой, заботливой улыбки и почти осязаемого обаяния. И тогда Северус переставал удивляться тому, что оказавшийся в его постели был мужчиной.
— Ты лучшее, что у меня было, — добавил Гарри. — Я мог бы рассуждать об этом и о том, почему я люблю тебя, часами, но боюсь, у тебя уши завянут, а они тебе нужны для работы.
Он улыбался уже знакомой пленительной улыбкой, из-за которой Северус всё время хотел его целовать. Губы Гарри сразу казались сладостными, желанными, и уж точно Северус не мог выжать из себя ни капли определений или причин, почему он сейчас говорит:
— Притормози.
Гарри с удивлением съехал на обочину и остановился, не ожидая, что Северус поцелует его глубоко и нежно, отбрасывая ему волосы со вспотевшего лба. Гарри прильнул к нему. Весь остальной мир мужчин и женщин больше не существовал для него, влечение к другим умерло в нём, словно он заразился от Северуса этим глобальным телесным безразличием к другим телам.
— Что случилось? — почти не отстранившись, спросил Северус шёпотом.
— Прости, — ответил Гарри лихорадочно и тоже очень тихо. — Я настоящий трус. Я не знаю, как себя вести, и боюсь, что всё закончится, что я слишком глупый и слишком молодой и быстро тебе надоем, что я не заслуживаю тебя. — Он неуверенно сжал Северусу ладонь. — Теперь… Всё так серьёзно… Я жалею обо всём, что наделал, и… я так люблю тебя…
Северус запустил руку ему в волосы и притянул к своей груди, горячо поцеловав в висок. Он молчал. Что нужно было ответить? Он не мог отказаться от Гарри. Его сердце горело — Гарри весь светился этим огнём. Потом он станет старше, сильнее, хладнокровнее. Свободнее в суждениях. Лишится части своей горячности, но взамен его ум окончательно раскроется. И Северус хотел Гарри с безудержной жадностью — нынешнего и каким он станет.
— Я не считаю тебя ни глупым, ни слишком молодым и вижу, что твои чувства не прихоть, — наконец ответил Северус неловко.
Гарри переживал, что у Северуса остались неприятные воспоминания, связанные с пентхаусом, но, судя по его реакции, он не придал особого значения просьбе Гарри. Для Гарри же было слишком важно вернуть туда Северуса в качестве добровольного любовника, и как только они вошли в квартиру, всё стало на свои места.
— Я бы с тобой и на улице жил, — сказал Гарри, оглядываясь по сторонам.
— Надеюсь, это не понадобится, — отозвался Северус с лёгкой усмешкой. — Гарри, у меня есть кое-какие деньги, не миллионы, но…
— Нет!
Гарри посмотрел на него упрямо и сердито.
— Никаких денег я у тебя брать не буду. Я сам разберусь.
— Как так вышло, что у тебя нет своих денег?
— Всё, что мне досталось от родителей, вложено в ценные бумаги, которые нельзя тронуть. Отследить, куда идут проценты, очень легко, поэтому даже будь у меня десяток фальшивых паспортов, меня сразу найдут. А то, что я сейчас зарабатываю на своей… должности… понимаешь, это всё официально мне не принадлежит. Левые счета, поддельные люди. Как только я исчезну из организации, я потеряю к этому доступ. В том числе к собственности — на меня ведь ничего не записано. Все остальные деньги — в обороте, я ничего не могу вынуть просто так, без причины. Есть большой тайник с наличными, но наличные — это общак, эти деньги идут на оплату за всякие там услуги… на взятки. Мне не удастся запустить туда руку незаметно — есть казначей, и любой из моих приближённых имеет доступ к общаку с разрешения собрания. Разве что стащить всё перед своим уходом, — сказал Гарри задумчиво.
— Лучше не стоит. Эти люди тогда землю перевернут, чтобы тебя найти.
— Ну да… Но мне нужно не меньше полумиллиона сейчас, чтобы обеспечить себе надёжное исчезновение. А где взять такую сумму, не вызывая лишних вопросов? Я даже продать ничего не могу, потому что всё, что у меня есть, стоит столько, что немедленно вызовет шум на любом аукционе. Тулуз-Лотрек. Скрипки эти… Даже часы… Есть родительский дом, но если крёстный узнает…
— Я уже сказал, что…
— Забудь об этом.
— Я могу купить твой дом, и тебе не придётся афишировать факт купли-продажи, — сказал Северус, пожав плечами. — Недвижимость в Лондоне только дорожает. Это выгодное вложение.
— Я не возьму у тебя денег ни под каким предлогом. Но идея насчет дома мне нравится. Не хочу оставлять им дом родителей… Только я не продам его, а отдам. Конечно, по факту это будет купля-продажа… чтобы сократить налог… и вопросов меньше… пригласим толкового оценщика, чтобы как можно ниже поставил цену… Северус, — сказал он неожиданно, — я перепишу этот дом на тебя.
Его взгляд стал более осмысленным. Он улыбнулся и ласково взглянул на Северуса.
— По крайней мере, на сегодня у нас с тобой другие планы.
Распаковав продукты, Гарри сноровисто взялся за дело на кухне, а Северус, пройдясь по квартире, сел на своё привычное место за барной стойкой.
— Знаешь, — проговорил Гарри, пряча улыбку, — я понял, что больше всего буду скучать по этой квартире. Когда я только приехал, она была такая новая, такая пластиковая и такая белая… Здесь не было прошлого, — сказал он неохотно, — я специально такую искал. Чтобы не думать, кто здесь жил, и чтобы самому ничего не чувствовать, когда сюда заходишь. И надо же было такому случиться: именно эта проклятая квартира… с ней-то я и не хочу теперь расставаться. Выпить хочешь?
Когда Северус согласился, Гарри налил ему вина и подал бокал.
— У меня столько воспоминаний об этом месте — я даже не думал, что человек может так привязаться к декорациям. Я здесь с тобой познакомился по-настоящему и здесь тебя полюбил. Жил здесь с тобой и думал о тебе. Поцеловал тебя у этого холодильника. Я спал в твоей кровати, когда ты ушёл. Я пытался от этого места отделаться, когда решил тебя забыть, но бывает, когда хочешь чего-то, понимаешь, что надо хотеть, заставляешь себя хотеть, а внутри всё против, целое восстание, и ничего-то не выходит.
Северус выслушал его, а когда Гарри замолчал, уточнил:
— Ты выбирал такое жильё, чтобы оно не влияло на твой эмоциональный фон?
Кивнув, Гарри увидел в его глазах неожиданное удовлетворение. Казалось, Северус разгадал для себя какую-то давно мучившую его загадку.
— Я предпочитаю не замечать место, где живу, — пояснил Гарри, — чтобы оно было функциональное и как можно меньше действовало на меня. Хватит и того, что на меня давят всё вокруг. Поэтому мне нравится минимализм.
Он рассмеялся.
— Благодаря тебе, я теперь знаю пару умных слов. А в музыке есть минималисты?
— Есть.
Северус принёс свой ноутбук и подключил к аудиосистеме. Музыка зазвучала негромко и тревожно. Северус задумчиво наблюдал за Гарри. Он стоял молча, сжимая нож, перед рыбиной, которую положил на лист белой бумаги. Руки его были перемазаны кровью. Тёмно-красная кровь густо сочилась из конвульсивно разевающей рот рыбы на бумагу и, стекая с разделочной доски, капала на мраморный пол.
— Кто её написал?
— Майкл Найман.
Гарри принялся отмывать руки. Северус внезапно отставил свой бокал и поднялся со стула.
— Иди сюда, — прошептал он, со спины обняв Гарри. — Брось эту рыбу.
Гарри быстро обернулся. Пока они целовались, Гарри машинально нащупал кнопку и выключил плиту. Северус увлёк его за собой, и они, путаясь в одежде и неловко переступая ногами, добрели до кровати-стадиона.
— Что с тобой? — пробормотал Гарри, стаскивая с него рубашку. — На тебя так действуют разговоры о минимализме? Я уже бегу получать диплом.
— Я глупец, — почему-то ответил Северус мягко, — а ты… Гарри… — прошептал он горячо и снова поцеловал его.
Что-то произошло — как будто Северус открыл ему то, что был уже не в силах скрывать. Они плюхнулись на кровать, но Гарри вдруг остановился.
— Хочешь массаж? — спросил он нерешительно.
Они смотрели друг другу в глаза, а потом Северус молча перевернулся на живот.
Гарри растёр ему спину, спускаясь ниже, неуверенно миновал поясницу и, помедлив мгновение, ещё раз перевернул бутылочку с массажным маслом. Масло стекало по спине, между ягодиц, по внутренней стороне бедра, и Гарри размазывал его в каком-то медитативном трансе. Не выдержав, он осмелел — разминал и дразнил, заставляя любовника роптать. Северус, недовольный и распалённый, подтащил его ближе, подмяв под себя. Гарри, лукаво глядя ему в глаза снизу вверх, откровенно скользнул маслеными пальцами в его расслабленный анус.
— Давай уже.
Вопреки своим словам Северус давил на него своим весом. Гарри вцепился в него и опрокинул на спину.
— Повернись, — прошептал он.
Когда Северус снова оказался на животе, Гарри схватился за бутылочку. Душистое масло стекало, пачкая простыню, — они перемазались. Гарри, сжимая рукой свой напряжённый член, лег на Северуса сверху, грубовато толкаясь внутрь и, конечно, не попадая: его руки дрожали, член был слишком толстым для не предназначенного ему отверстия. Лоб Гарри покрылся испариной, Северус тяжело дышал, но не делал попытки перевернуться. Наконец ткнувшись правильно, Гарри ощутил, как мышцы расступаются. Он, чуть дыша, замер, а Северус издал едва слышный стон.
— Ты в порядке?
— Да.
Гарри лежал сверху, пытаясь не шевелиться и сходя с ума от желания двигаться.
— Больно?
— Нет. Не знаю. Неприятно.
— Выйти?
С удивлением Гарри услышал отрицательный ответ. Он опустил голову и принялся целовать Северуса в затылок, едва заметно двигая бёдрами. Его член сладко сдавило, голова кружилась, и Гарри дёрнулся сильнее, потом ещё раз, и его движения очень быстро стали ритмичными, откровенно жадными. Он обнял Северуса за шею и шептал ему на ухо что-то нежное, что и сам не осознавал. Он слышал хриплое дыхание лежавшего под ним Северуса, сдвинулся вбок, и сжал всё ещё выпачканной в масле рукой твёрдый член любовника. Всё между ними было скользким и нежным. Гарри остановился, просто оставаясь внутри и лаская рукой. Тело Северуса было напряжено до предела, Гарри услышал с трудом сдерживаемый стон и ослабил натиск. Мышцы ануса сокращались, и Гарри не продержался и пары минут. Сперма была прохладной и более скользкой по сравнению с нагретым от трения, вязким маслом. Он не хотел покидать Северуса, его расслабившееся тело, но поникший член выскользнул сам. Гарри поцеловал вспотевшую спину Северуса, его поясницу, а потом нежно погладил кончиками пальцев влажный анус.
— Что ты делаешь? — спросил Северус и задохнулся словами, почувствовав язык Гарри, скользнувший вниз по спине и между ягодиц.
— Люблю тебя, — пробормотал Гарри. — Ты как? Не сильно пострадал?
Он подлез ближе, и Северус обнял его.
— Нет. Довольно странное ощущение.
Гарри смущённо сказал:
— Я, ну, знаю, что это из-за… ну… там туго всё. Когда растянется, неприятные ощущения исчезают.
— Это ты с Армандо выяснил?
— Ага. Он мне признался, что когда мы это регулярно делали, ему в кайф было, а поначалу больше противно, потому что всё время в сортир хотелось. Так что… ну… станет лучше. — Гарри взглянул на Северуса украдкой.
Тот отчего-то рассмеялся.
— Перестань, — сказал он, успокоившись, — Гарри, мне было хорошо. Иначе я бы тебя остановил.
Рука Гарри снова осторожно скользнула вниз.
— Так мы будем делать это ещё?
В голове кружилось от желания. Гарри представлял, что они занимаются любовью каждую ночь и Северус уже более податлив и растянут от регулярного секса, и можно взять его быстро и жёстко.
Пока Гарри фантазировал, Северус опять навис над ним.
— Будем, — прошептал он жарко, прямо Гарри в губы. Растерявшись и с трудом вынырнув из своих мыслей, Гарри неуклюже ответил на поцелуй, позволяя Северусу прижимать его к себе. Расслабившись, он не замечал, что Северус сам дразнит его, нежит — ведёт. Гарри был нетерпеливым и решительным, но его инициатива, нелогичная и жадная, под влиянием Северуса превращалась в нежность, и Гарри сам становился мягче, податливее. Он как-то сразу забывал о том, что он собирался быть здесь главным, и позволял любовнику лечь на него, придавить своим весом, ласкать — решать всё за обоих. Ведь он всё равно был сверху? Был главным? Он овладел Северусом… Северус принадлежал ему… Гарри запутался в своих мыслях, увлечённый ласками.
— Я тебя люблю, — снова прошептал он, с болезненной нежностью гладя Северуса по лицу.
Северус смотрел на него очень серьёзно, словно раздумывая о чём-то. Он лёг рядом и натянул на них обоих одеяло.
— Я улетаю через две недели, — сообщил он точную дату своего отъезда на гастроли, а затем, помедлив, добавил: — Гарри, я оставлю тебе номер телефона. Если что-то случится или пойдёт не так, позвони туда.
— Чей номер?
Северус помедлил.
— Не могу сказать, — ответил он наконец, — но тебе смогут помочь. Меня не будет около месяца. Хочу быть уверен, что ты в безопасности.
Гарри промолчал. В любом случае он не собирался пользоваться помощью неизвестных знакомых Северуса. Он только протянул руку и переплёл свои пальцы с его, как это часто случалось с ними ещё до того, как они стали любовниками. Северус ласково сжал его руку.
— Будь со мной, — сказал Гарри задумчиво.
Раскинувшись, они лежали на кровати и смотрели в белый потолок.
— А я ещё раз видел воронов Тауэра, — внезапно проговорил Гарри. — Я познакомился со смотрителем сразу после Нового года. Он не хотел меня пускать, но я уговорил, и тогда он показал мне двоих воронов. Их зовут Хугин и Мунин. По-древнеисландски это означает «мысль» и «память». Они служат Одину, богу войны и победы, певцу-скальду. Он превратился в орла и украл мёд поэзии, ты знаешь?
— Да.
Несколько удивлённый, Северус приподнялся на локте и заглянул в отрешённое лицо Гарри.
— Он выпил всё. Оказывается, поэзия — это питьё Одина. Наверное, потом он на всю жизнь остался вусмерть пьяный, — добавил Гарри задумчиво. — Но, кажется, я его понимаю. Если бы передо мной поставили бочку такого пойла, я пил бы всё, до дна, пока не лопнул бы, даже зная, что дна там нет.
— Я хотел бы испытать то, что он чувствовал, — внезапно продолжил Гарри, и голос его прозвучал монотонно. — Хотел бы знать, каково это — быть богом. Насколько это отличается или, наоборот, похоже на то, как быть человеком. Может, они думают так же, как мы. Но я не только этого хочу. Я всегда… знаешь… я всё думал, как это так — быть разными людьми или животными. Я хотел бы побывать и вороном, и змеёй или львом, пауком. Рыбой. Нырнуть так глубоко, как никогда не сможет человек без аппарата. Ползти, не имея рук и ног, отравить своим укусом. Узнать, насколько нужно быть разъярённым, чтобы выплюнуть яд. Лететь без самолёта, просто раскинув руки. Но ещё больше я хотел бы побывать другим человеком. Быть умным, как Эйнштейн, или увидеть мир глазами Пикассо, или танцевать, как Игорь Каркаров, или стать стариком из Тибета. Я жил бы у подножия Эвереста, каждый год наблюдал, как всё новые и новые люди что-то ищут на вершине. Там, где стояла бы моя юрта, одни голые камни развлекали бы меня по вечерам, и отары яков уныло звенели бы своими тяжёлыми медными колокольчиками. Многодневная борьба за выживание сделала бы меня сухим и усталым, я смотрел бы на мир спокойно, был бы глубоко верующим и по утрам гнал бы на выпас свой скот. Но я не хотел бы прожить так всю свою жизнь, — добавил Гарри горячо, — вот если бы мне побывать ещё и султаном Брунея, или римским императором, или нефтяным королём в Эмиратах! Я смотрел бы на всех свысока, и забивал бы плетью рабов, и принимал бы ванны из шампанского, и жёг бы в камине пачки долларов, и всё-таки пять раз в день совершал бы намаз, считая себя, опять же, глубоко верующим праведником. Но я хотел бы родиться и одним из тех рабов. Понять, что значит нести на себе кандалы и разбивать киркой камень, быть грязным и помнить, что глоток воды — это счастье. Я хотел бы торговать на рынке вместе с теми, кто встаёт каждый день в два ночи и едет закупать товар; встать рядом с кем-то в шеренге, в строю, и, услышав приказ, выполнить его, проползти по болоту с оружием в руках, вместе с тем, кого можешь считать настоящим товарищем. Быть бизнесменом, расчётливым и жёстким, и подминать под себя конкурентов, но также мне хотелось бы отправиться в далёкую Африку каким-нибудь врачом без границ, чтобы лечить тех, кто нуждается в помощи. Может, я мог бы быть нищим индусом, одним из миллиарда, одним из миллиарда рабочих китайцев, одним из тысяч дикарей бразильских племён или завоевателем, убившим этого дикаря, или музыкантом, а может, твой Том Риддл был прав, и из меня действительно получился бы священник. Хотя бы на час стать женщиной и понять, каково это — быть ею! — Гарри замолчал, а потом добавил очень тихо: — Мой дядя говорил, что я… как же это… непоследовательный и нецелеустремлённый, не знаю, за что хвататься, и что если я буду жить по такому принципу, я проиграю. Ну, я учусь жить правильно и, типа, хотеть чего-то одного, чтобы другим было незаметно, что я такой… нелогичный и не знаю, чего хочу. Но я знаю! Я хочу весь мир! Хочу быть чем-то большим, чем всего только человек! Я хотел бы всё, но всё получить нельзя, поэтому делаю вид, что хочу тоже что-то одно и маленькое. И зачем я такой? Зачем я родился с такой глупой головой, которая столько воображает и столько хочет? Ты… — он замолчал надолго. — Ты думаешь, я, ну, от жадности лопаюсь?
Северус задумчиво поглаживал его по плечу.
— Нет, — сказал он просто.
Гарри легонько пнул его в бок, но было заметно, что он смущён.
— Ты немножко актёр? — спросил Северус, отчего-то улыбаясь.
— Вот уж кем я не хотел бы быть. Театра мне и без того хватает.
— Для тебя весь мир — театр?
Гарри фыркнул.
— А разве это не так?
— Что, в твоём понимании, значит «проиграть»? Не соответствовать чьим-то жизненным представлениям? Не заработать определённую сумму денег, не получить некое высокое положение? Твой дядя для тебя — такой авторитет?
— И вовсе не авторитет, — ответил Гарри, пожав плечами. — Он, конечно, много знает… но как-то так… он верит, что знает, и настолько в этом убеждён, что и других в этом легко убедил. У меня никогда не получалось так, потому что я, ну, всегда про себя сомневаюсь. А он считает, что всегда прав. Я раньше думал… что так оно и есть. А потом понял, что это не так, что на самом деле он глупый, и самовлюблённый. И жестокий, — добавил он после долгой паузы. — Я когда-то думал, что можно с ним поговорить, ну, когда сомнения очень уж заедают… Ты не думай, я не собирался, там, на шею ему сесть или чего-то… Я вроде как надеялся, что… не знаю, как сказать, — проговорил он сбивчиво и замолчал.
— Что он поддержит тебя, даже если твои начинания кажутся безумными. Не станет осуждать за выбор, который ты хочешь сделать. Похвалит тебя за то, что ты уже сделал, а не станет порицать за то, чего ты пока ещё не сделал.
Северус безжалостно сформулировал то, что Гарри так и не удалось произнести вслух.
— Ага, так и есть. В Палермо конкурс был художественного рисунка, а я… — Гарри кривовато улыбнулся. — Ты удивишься, наверное, но у меня, знаешь, неплохо выходило. Наш учитель говорил, что я чувствую настроение и цвет, и предложил мне участвовать. Только я сомневался. Мне казалось, моя работа некрасивая и бестолковая. Я к дяде пошёл. И… — Гарри снова замолчал.
— Он запретил тебе?
— Нет! Я хотел, чтобы он сказал мне что-нибудь. Не то чтобы я думал, что он в живописи разбирается — ни черта он в ней не разбирается, но мне было важно от него услышать… да что угодно. А ещё я боялся, что эта моя работа уродливая, глупая, отвратительная. Она мне такой казалась и в то же время нравилась. Знаешь, как мне страшно было к нему идти? Но я всё-таки пошёл. Сказал ему, что хочу, чтобы честно… а если совсем всё плохо, то пусть уж ничего не говорит. Это я вроде как с собой договорился, чтобы не так страшно было, а иначе я бы не решился.
— И что он сказал?
— Ничего. Сказал, что занят, и займётся этим позже. Я… ждал. Долго. В общем, конкурс прошёл.
— Ты уверен, что он вообще видел твою работу?
Гарри устало улыбнулся.
— Теперь нет. Но, видишь ли, он всегда держал слово, поэтому я не сомневался, что он её просмотрел. Кроме того, он считал себя вроде как экспертом, ему было лестно, что к нему обращаются. Я всего лишь хотел, ну, пару слов, что я не придурок. А иногда даже думал, если он скажет, что у меня способности, там, что ему нравится… — Гарри опять замолчал. — Я, наверное, гораздо больше бы смог и лучше. Тогда ты как будто влюблён — не просто ты кому-то нравишься, а то, что ты делаешь. Это гораздо круче. Только Драко, вон, целыми днями хвалили, и фигня какая-то вышла… А я… в общем… я… как бы это сказать… малость переживал, но я же не умер от этой истории, верно? Через месяц после неё из дома сбежал — решил, буду бродячим музыкантом. Украл бубен, — больше я всё равно ни на чём играть не умел, — неделю на улице жил, попрошайничал и выдавал себя за осиротевшего сына цыганского барона из Испании, пока меня не нашли. Дядя меня тогда выдрал, и все мои вещи выбросил, потому что я, ну, не заслужил. Но если он и смотрел, теперь я думаю, что он ни черта бы в той работе не понял и, скорее всего, сказал бы, что она отстой только потому, что она не Ван Гога. Но это неважно уже. Я больше не рисовал.
Он добавил:
— Я его не виню, не думай! Даже когда просишь честности, не получаешь, потому что люди трусят. Да ещё и не докажешь, что действительно правды хотелось. Я когда-то пытался это объяснить, а мне сказали, что это всё игра и поза и на самом деле я жду только аплодисментов. Вот тебе и театр. Думаешь, я бы обиделся, если бы дядя прямо сказал, что моя работа — говно? Может, он тоже считал, что я только похвал жду, вот он промолчал и своим молчанием своё мнение сообщил.
— Ты, что же, никогда больше его об этом рисунке не спрашивал?
— Нет, — ответил Гарри холодно. — И никогда не спрошу.
Он молча смотрел в потолок, а потом повторил:
— Это неважно. Если бы я и правда был художником, я не мог бы не писать, верно? Даже если бы мне, как Ван Гогу, все сказали, что рисую я отстой. Я знаю, что Бетховена избивал отец. И ты… Значит, и это ничего не меняет, да? Бетховен всё равно написал «Крейцерову сонату», а ты сыграл её. Может, наоборот, всё правильно и вас надо было топить, как котят, чтобы получилось что-то прекрасное, а иначе вышли бы одни тряпки? Выходит, любого художника нужно вынудить противостоять всему миру и самому себе, воспитать в нём волю, разбудить силу, а сделать это можно, только причиняя боль. Выходит, прекрасное тем и прекрасно, что оно выросло из боли? Это… какой-то дикий, чудовищный закон, как будто любое искусство — это концентрат садомазохизма, так как всё, что я увидел в этих картинах, услышал в музыке и прочитал в стихах — это боль и больше ничего. Значит, даже к лучшему, что я бросил это дело. Я ненавижу боль, а если бы я был художником, мне пришлось бы справляться. Быть сильным.
— Ты же считаешь себя сильным.
Гарри смущённо на него взглянул. Наверное, не так уж много силы нужно, чтобы быть безжалостным. Гарри отлично знал, что жестокость стоила дёшево: всего лишь отвернуться от боли, своей и чужой, и подчинить всё холодной логике. Жизнь походила на восхождение в горы — воля, трезвый расчёт шагов и тренировка болью приводят к вершине. В стремлении избежать боли тело становится крепче. Боль воспитывает упорство, силу и выносливость. Даже кто-то сверхчувствительный поддаётся такой дрессировке… или погибает. Но Северус снова подвёл его к тому странному противоречию, которое трудно было разрешить: где было больше боли, там было больше красоты и больше любви. Вроде бы этот клубок необходимо было впитать в себя — пропустить сквозь себя, как поток света, и при этом сохранить чувствительность, иначе с потерей боли уйдёт и то, другое. По-видимому, это были два разных пути — дрессировать себя до полной нечувствительности или, наоборот, принять. Тогда боль пройдёт сквозь тело, как воздух, и это тоже станет своего рода защитой — нельзя сломать то, чего не существует, не удастся причинить боль тому, кто сросся с ней, сделав частью себя. Гарри вспомнил, как Северус предложил ему открыть свои двери. Неуверенно он ответил:
— Наверное, недостаточно сильным.
Северус хмурился.
— Чтобы стать ещё сильнее, — произнёс он с неприкрытой язвительностью, — следует спать на нарах, мыться ледяной водой, питаться очистками, по двадцать часов в сутки таскать камни, и если вдруг не удастся этого выдержать, отправиться в газовую камеру. А лучше бы отбирать таких ещё в младенчестве и сбрасывать с обрыва, как это делали спартанцы, чтобы не тратить лишнее время на воспитание дефективных субъектов, которые слишком близко к сердцу принимают чужое бессердечие.
Гарри стиснул зубы.
— Я тебе не одуванчик! — когда Северус обнял его за плечи, он добавил уже не так мятежно: — Я сам виноват, что мне было больно. Я, чёрт возьми, должен был как-то суметь стать таким, кому не больно, а дядя твердил, что я слишком чувствительный вроде девчонки какой-то и что так нельзя… Наверное, он меня, типа, воспитывал такими прививками.
— Ну и как? Теперь тебе больно меньше? — спросил Северус, тоже глядя куда-то в потолок.
Гарри покачал головой.
— Я думал, что будет меньше, но просто научился скрывать её и терпеть. У нас однажды встреча важная была. Я из машины вышел и дверцей себе пальцы прищемил. — Гарри задумчиво вытянул вперёд левую руку и пояснил с гордостью: — Рука потом чёрная была, ногти слезли, а в тот момент в голове прямо ночь наступила, больно было так, что я понял, как это — когда искры из глаз сыплются. Только я виду не подал. У нас камеры там стояли, и я потом видел, что лицо держал, даже не дрогнул. Я не хотел быть дефективным, чтобы меня сожрали, — проговорил он сердито. — Я хотел… я правда хотел быть как все! Иметь… как это… здравый смысл, радоваться своим достижениям, куче денег и новому мотоциклу — всему, чем я завладел… Но я не радовался на самом деле, — добавил он несчастным голосом, — я вид делал. Играл, как в театре, чтобы не отличаться от остальных. Но я каждый день убеждаюсь, что я всё равно какой-то другой, не такой, как они. А какой я — я так и не знаю. Иногда я вхожу в тёмную ванную и там пытаюсь понять, кто я, потому что в этот момент нет рядом никого и даже света нет — ничего нет, кроме меня. И мне кажется, что я спичка в темноте, что я вспыхну и угасну, и всё, что останется, — дым и запах, но и они тоже скоро исчезнут. Я ищу чего-то, но сам не знаю чего. Может быть, я ищу смысл? — Гарри, задумавшись, улыбнулся. — Может, я, как ты, тоже ищу какого-то бога, и поэтому мы оказались с тобой вместе? Потому что мы с тобой похожие рыбы? Я не просто так, из прихоти, хотел бы пережить всё то, что испытывали те животные и люди, о которых я говорил. Может быть, когда я побывал бы тысячей людей и тысячей птиц, я нашёл бы ответ. Но я ведь не могу стать ими всеми в реальном мире, но здесь… — Гарри указал на свой висок, — я могу быть кем угодно. Театр во мне — я могу сыграть роль бандита, или художника, или любовника, у себя в голове я могу абсолютно всё: могу стать рабом, богом или королём. — Гарри нервно схватил Северуса за руку. — Рядом с тобой я чувствую себя таким свободным, как будто способен мир перевернуть. Очень люблю тебя, — пробормотал он, — с тобой не чувствую себя проигравшим. Ты осуждаешь меня?
— За то, что ты пытаешься думать? За то, что ищешь нечто, чего не ищет твоё окружение? Или за то, что ты пока не нашёл, чего хочешь? Или за то, что тебя глубоко ранили?
Гарри, не поднимая головы, что-то промычал, а потом проговорил Северусу в подмышку:
— За то, что я необразованный, и странный, и невзрослый, избалованный, и, наверное, я слабый, а ещё я меры не знаю, и я… делал очень плохие вещи… и с тобой тоже… и я часто вру, вернее… я думаю, что не вру, а потом как-то само выходит, что наврал с три короба, хотя и не хотел.
— Гарри…
Его имя прозвучало так ласково, что Гарри зажмурился, а потом прошептал:
— Я хочу только, чтобы ты меня любил. Больше мне ничего не нужно.
Северус поцеловал его. Гарри, совсем не похожий на того Гарри, который только что набрасывался на своего любовника, покорно подался ему навстречу. Как-то выходило, что Северус в их паре неизменно оказывался главным и в постели, и в жизни, несмотря на первоначально уязвимое положение, а теперь и пассивную позицию. Гарри хотелось подчинить Северуса, и ему вроде бы это удалось, но он чувствовал, что это всего лишь формальность, и тот уступил из-за того, что на самом деле власть принадлежала именно ему. И тогда Гарри беспокоился, что Северус не принадлежит ему по-настоящему. Вдруг он был нужен гораздо меньше, вдруг Северус любил его не так сильно? От этой мысли Гарри терял голову, и он хотел обладать снова, и быть жёстким, и, может, даже грубым, и в то же время ласковым, и, схватив любовника за плечи, Гарри плюхнулся на него сверху, решительный и жадный.
Когда они снова свернулись под одеялом, Северус спросил:
— Ты ушёл из дома из-за того, что дядя так ничего тебе и не сказал?
Гарри кивнул, затылком ощущая горячее дыхание. Он заставил себя лежать смирно, но где-то внутри всё ещё был напряжён.
— Хотел убежать подальше. Лучше на другой конец земли. У меня вышла настолько плохая штука, что он даже слов для неё пожалел. Типа, решил меня не травмировать. Знаешь, он всегда считал, что я чуток того.
— Уверен, что он её даже не смотрел.
В голосе Северуса Гарри отчётливо услышал раздражение.
— Я этого уже не узнаю. Я её потом нашёл и сжёг. И всё, что я рисовал до этого, тоже. Мне было стыдно, что это ещё кто-нибудь увидит.
— Стыдно?
— Ну да. Потому что оно глупое и отвратительное. И я не хотел, чтобы надо мной смеялись. Я не так давно был в музее. Там все ходили, тыкали пальцами и всё время обсуждали: то у каких-то голубых балерин ноги кривые, то у кого-то голова квадратная, с углами, а такого не бывает — и это, типа, очень смешно, — а каких-то… что-то с ремонтом супа связано… ах да, супрематистов — про этих вообще говорили, что их лечить надо. А ещё какой-то видный бородатый мистер, наверное, профессор, сказал, что Пикассо плохо работал с цветом, и прочитал на эту тему целую лекцию с кучей сложных терминов. А мне, знаешь, жалко их всех стало, тех, кто там висит. Вроде как они дали возможность этому бородатому мистеру и всем остальным продемонстрировать, какие они умные, хотя никто из них палец о палец не ударил, только языком трепал. А одна тётка, закатывая глаза, рассказывала своему мужику, что во всё это ремесло вникать незачем, и всё величие искусства заключается только в том, вызывает оно у неё мурашки или не вызывает, как будто художник — это раб на плантации, чернорабочий. Его дело — забрасывать уголь, чтобы пароход продолжал плыть, а её — разгуливать по палубе. Ну вот, в её понимании, что в музее висит, то и искусство. — Гарри вдруг невесело рассмеялся. — Если бы и я висел там, на этом балу повешенных, тогда и в меня тыкали бы пальцами бородатые мистеры и очкастые мадам, и качали бы головами, и говорили, что я взял кисть не того размера, моя лошадь слишком розовая, а копыта у неё от оленя и никак не от коня. Конечно, я научился бы со временем рисовать хорошие лошадиные копыта, выбирать правильную кисть, взвешивать цвет на весах и не перебарщивать с настроением, но сколько лет ушло бы на то, чтобы я отшлифовал это своё умение? Столько же, сколько понадобилось тебе, чтобы сыграть твоего Мендельсона! Но ведь всё равно этого недостаточно, так? Ты всё ещё недоволен, в твоей работе всё ещё полно проблем. Я трудился бы до седьмого пота, тратил бы на это жизнь, мучился изо дня в день, не мог бы думать ни о чём другом годами, чтобы все эти любители музеев проскользнули бы мимо бегом, скорее, потому что впереди ещё двадцать галерей таких же идиотов вроде меня. Я разорвал бы своё сердце, и всё, всё, что у меня было святого, я отдал бы, и это растащили бы на анекдоты, на карикатуры, соревнуясь между собой: у кого же выходит больше острот, больше здравого смысла, больше цинизма, больше так называемого ума. Ты ещё спрашиваешь, почему я не хотел стать художником или поэтом? Нужно быть больным, окончательно свихнувшимся, чтобы такое выбрать — выйти гладиатором на потеху этой культурной аристократии! Разряженные и напудренные, они станут рассуждать о моей борьбе так, как будто знают, что значит спуститься на эту арену и встретиться один на один с моим драконом. Они будут чувствовать только, что я ранен и умираю, и потому я для них не человек — отверженный — больную птицу нужно заклевать, выгнать из стаи. Потому что смерть слабым! И знатоки искусства дарили бы всем нам по минуте на каждого, и фыркали, и смеялись бы над тем, что мои копыта недостаточно копытные, морды мои кривоватые, а белые облака вызывают нехорошие ассоциации с больницей. Или того хуже — висел бы я в углу и оставался никем не замеченным. И под аккомпанемент этого безразличия или насмешек, вооружённый одной только мечтой, я должен был бы стоять один, продолжать верить в себя и в свою работу, в свои проклятые кривые морды, терпеть и учиться, потому что, я уверен, нарисовать правильные морды — это даже не половина дела. Потом придётся понять, зачем этому научился и что этим хочешь сказать. И вот ты влюблён в то, что сделал, на целых два дня, влюблён в себя самого и в то, что ты смог, а потом — бац! — убедился, что ничегошеньки из того, что воображал, по-настоящему передать не сумел, что рука твоя всё ещё недостаточно твёрдая, а замысел — глупый, что работа, которую любишь больше всего на свете, опять предала тебя, что в красоте, которая на секунду показалась тебе, — одно только уродство! А самое страшное, что, испытав это хотя бы однажды, никогда уже не поверишь в своё нынешнее или будущее мастерство, но снова и снова берёшься за дело, как наркоман за новую дозу, каждый раз желая всё сжечь, разметать, уничтожить, потому что поэзия — это статуя, высеченная из тумана, это река боли и счастья, а слова, ноты, краски — только жалкие лодки. И пусть тебе, наконец, захлопали, пусть спели хоть сто тысяч дифирамбов, но для тебя это всего лишь наркомания — миг наслаждения и постоянная мучительная боль, разве я не прав? Разве не это ты чувствуешь каждый раз, когда берёшь в руки скрипку? — Он пытливо вгляделся в бесстрастное лицо Северуса. — И тогда остаётся только отчаяние, которого может случиться слишком много.
Гарри замолчал, а потом закончил сердито:
— Вот, всё-таки хорошо, что я не художник.
— Ты так думаешь?
— Поэт… художник… — пробормотал Гарри. — Ты просто меня любишь.
— Люблю.
Гарри, оторопев, вытянул шею.
— А? Что? Повтори?!
— Люблю, — повторил Северус ровно. Гарри, недоверчиво глядя на него вытаращенными глазами, замер, чувствуя, как его щёки и лоб становятся горячее, лицо вспыхивает от непонятного жара, а где-то в солнечном сплетении растворяется отвратительный липкий и комковатый безоар.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — уточнил Гарри ослабевшим голосом.
Северус снова обнял его, и Гарри спрятал своё лицо. Он не мог двигаться, потому что в глазах было темно, а голову будто подожгли, как ту самую спичку.
— Что-то я не очень понял то, что ты сказал, — прошептал Гарри.
И тогда Северус снова повторил свои слова ему на ухо, и сказал ещё много всего, отчего Гарри лежал словно в горячке, голова у него кружилась, а тело было слабым и бесполезным, и никогда он ещё не был счастливее, чем сейчас.
— Я считаю, что ты способен на многое, — добавил Северус серьёзно, и Гарри невольно вспомнил, как эти же самые слова когда-то сказал ему Сириус. — Я не разбираюсь в литературе или живописи профессионально, но я работаю в смежной сфере, проблемы и цели у меня похожие. Том Риддл, к примеру, не принимает поп-музыки, выходец из негритянского квартала вряд ли оценит Вагнера, а я не могу слышать электронные инструменты, но это не значит, что я отказываю их поклонникам в праве любить этот жанр. Я убеждён, что любой работе в мире есть место. Я согласен в этом с тобой: не бывает поэзии неправильной или плохой. Бывают чужие жанры, разная степень мастерства и жизненного опыта. Пишущий наивные стихи школьник не обрёл ещё ни того, ни другого, но разве я, человек, который двадцать лет назад тоже был ребёнком, посчитаю возможным над ним насмехаться? Отсутствие опыта — ещё не глупость. Глупость — это нежелание наблюдать и учиться, твёрдая уверенность в своей объективности. Тот, кто стремится стать мастером, будет извлекать уроки из всего, не говоря уже о том, что мировая культура предлагает легион учителей куда прозорливей рядовых критиков. Мы сами выбираем себе учителей, и ты тоже волен их выбрать. Любой начинает путь мастерства с примитивных методов и решений. Возможно, он так и не уйдёт дальше стереотипных жизненных представлений, дальше того, чему его научили, а не того, чему научился он сам, и его поэзия останется посредственной. Обучившись основам, он может трансформировать полученный опыт во что угодно, отпустив фантазию и продолжая оттачивать навыки, а может остановиться. Что же до критики — Гарри, ты только делаешь то, что любишь до такой степени, что зрители и их мнения остаются далеко позади. Когда ты взлетел так высоко к своему солнцу, ты больше не слышишь ничьих слов. Как художник, ты можешь лишь передать опосредованно свой собственный опыт — его богатство зависит от того, насколько глубоко ты хочешь проникнуть в суть жизни. Ты правда думаешь, что при этом тебя будет заботить мнение посторонних? Никогда ещё чужие слова не делали кого-то мастером. Пусть говорят или пусть молчат. Ты только ищешь свою красоту. Скорее всего, её даже нельзя найти осознанно. Мастер работает интуитивно, ощущает модель, её детали, её жизнь во времени и пространстве не только своим рабочим органом чувств — зрением или слухом, — а сердцем, всем своим существом. Наверное, это называют талантом, а великий талант рождается только великим сердцем. Его не дадут тебе ничьи слова. И этого действительно не достичь, если в какой-то момент остановиться, будучи удовлетворённым своей работой. Это мучение, с которым придётся смириться или бросить своё занятие. В наших системах измерения нет предела совершенству, и любой творческий процесс — сизифов труд, невидимое соревнование с самим собой, олимпийский марафон длиной в жизнь. Каждый его участник знает, что, пусть впереди светит тот желанный и загадочный факел, до него не добежать. Где-то на дистанции каждый из нас: учёный, художник, скульптор, писатель — всё равно упадёт замертво.
— И ты смирился с этим?
Северус покачал головой.
— Я должен, — сказал он буднично. — Гарри, я не считаю свои слова объективными. То, что я сказал, — это всего лишь точка зрения. Возможно, кто-то или что-то научит меня думать иначе, поэтому я не очень люблю обсуждать такие вещи: не найти здесь никакой истины. Я когда-то уже сказал тебе, что знаю только одно решение: терпи и делай, что должен. Я допускаю даже, что нет никакого мастерства, нет и великодушия, а существует только некая комбинация генов или, если хочешь, божественное вмешательство, которое позволяет создать совершенную красоту.
— Если где-то есть, типа, бог, смысл, великий алгоритм или кто-то там… — проговорил Гарри задумчиво и обвёл рукой комнату, — он, наверное, капитально устал, пока всё это выпилил.
Северус улыбнулся.
— Но совершенство безупречно, — заметил Гарри. — Разве это не скучно? Том Риддл, к примеру, ценит в произведении искусства именно его несовершенство.
— Недостатки раскрывают личность, а недостатки любой работы — личность её автора. Том Риддл любит разгадывать загадки.
— Уж не зря у него такая загадочная фамилия.
Северус снова улыбнулся, и Гарри, обрадованный, повернулся набок. Ему нравилось, что он заставлял Северуса улыбаться так часто.
— Риддл больше всего ценит земную красоту. Ему нет дела до более высоких материй. Тому же, кто в искусстве приблизился к совершенству, здесь делать уже нечего.
— А есть кто-то, кого ты считаешь таким?
Северус помолчал.
— Может быть, Альберта Эйнштейна. Он сумел видеть сквозь пространство и сквозь время, объять сознанием вселенную. Среди композиторов мне трудно назвать кого-то, потому что я работаю в этой сфере и слишком легко вижу изъяны.
— В душе ты учёный.
— Я мог бы им стать. Так же, как Эйнштейн мог заняться музыкой. Он страстно любил её и с детства играл на скрипке. Однако ему в своё время попался не концерт Мендельсона, а «Геометрия» Эвклида. Он и его близкий друг Макс Планк часами играли дуэтом. Если хочешь, музыка — разновидность божественного прозрения. Наука без формул. Поэзия без языка. Глубину ума и тонкость чутья Эйнштейн называл музыкальностью мысли. В его понимании моральные устои учёного или художника, его сердце, значат гораздо больше, нежели его способности. Он никогда не оставался равнодушным, был добрым и отзывчивым, убеждённым противником войны и атомного оружия. Считал необходимым популяризировать науку и всегда рассказывал о физике остроумным и доступным языком. Он был по-настоящему смелый и одарённый учёный, но, прежде всего, он был поэтом. Это не помешало ему дважды вылететь из школы и провалиться на вступительных экзаменах в цюрихский политехникум. «Из вас, Эйнштейн, ничего путного не выйдет», — вот что говорили ему учителя. Циники называли его донкихотом, борцом с ветряными мельницами, а он смеялся, когда поклонники называли его гением. Он сумел без крови создать целый мир, как это сделали до него Ньютон, Галилей и Аристотель.
Гарри молчал, чуть склонив голову и слушая с неподдельным любопытством. Его глаза были немного мечтательными.
— В душе ты поэт, — поправил он сам себя.
Северус ласково сжал ему руку.
— Я считаю, что по-настоящему мир принадлежит только донкихотам.
— А это кто?
— Это герой романа. Кроме Достоевского и Гёте, Сервантес был для Эйнштейна одним из самых близких писателей.
— Гёте? — переспросил Гарри задумчиво. — Ты тоже очень любишь читать, верно?
— Да. Потому что писатель — это человек, который умеет внятно изложить невнятные мысли.
Гарри рассмеялся.
— А поэт — тот, кто невнятно излагает внятные.
— Пожалуй. Поэзия иррациональна.
— Как любовь.
— Да, как любовь.
— Спокойной ночи, Северус.
— Спокойной ночи, Гарри.
Через некоторое время Северус заснул. Гарри погладил его лицо и некоторое время смотрел на него, спящего, затем осторожно поцеловал.
На кухне всё ещё лежала неразделанная рыба, и, тихонько насвистывая, Гарри принялся за уборку. Изредка он смотрел в тёмное окно и задумчиво улыбался. Ему непременно всё удастся. Ему всегда удавалось — всё-таки он был феноменально везуч. Удача сопровождала Гарри во всём, и теперь он был уверен, что всё кончится хорошо. Он немного колебался, думая о крёстном, но вспоминая их не такой давний разговор о гомосексуалистах, Гарри подозревал, что Сириус никогда не поймёт этой связи.
Покончив в кухне, с одной из полок этажерки Гарри снял фотоальбом, который дал ему крёстный. Перелистывая страницы, Гарри не то с нежностью, не то с сомнением смотрел на своих родителей — людей, которые вроде бы должны были бы быть самыми важными в его жизни. По-настоящему Гарри не знал никого из них. О чём думал его отец? Чем жила его мать? Здесь был и крёстный, гораздо моложе, упитаннее и бесшабашнее. Сейчас, после тюрьмы, он был более мрачным, худым и жилистым. Брови его хмурились жёстче, а глаза смотрели холоднее, весь он как будто потемнел. Здесь была даже фотография всей семьи: Поттеры, Блэки и Дурсли — все вместе, улыбающиеся по случаю момента. Свадьба — событие, где всегда принято улыбаться и выглядеть счастливо. Мама улыбалась нежно — Гарри всегда знал, что у неё именно такая улыбка. Отец улыбался гордо — он держал Лили за талию. Улыбка крёстного была немного дурашливой, но в ней чувствовалось скрытое высокомерие. Его тётя улыбалась кончиками губ, кривовато и без всяких зубов — у тёти ужасный прикус и никакими операциями нельзя было исправить эти лошадиные челюсти. И эту её улыбку Гарри тоже знал. Это была «торжественная улыбка по случаю…». Дядя… Дядя улыбался только губами. Гарри никогда не видел у него настоящей улыбки — его глаза всегда смотрели холодно, внимательно и жестоко. На некоторых фотографиях мелькали знакомые лица: совсем ещё молодой Люпин, стройный и застенчивый, крысиная мордочка и в юности уродливого Петтигрю, А это… Это была Андромеда Тонкс с мужем, понял Гарри. Муж выглядел как уголовник самого низкого пошиба, и Гарри понял, почему сестры Блэк разорвали всякие отношения.
Гарри перелистывал страницы. Здесь было очень много фотографий со свадьбы, и более поздних, когда его мама уже была беременна, когда Гарри родился. Вот ему около года, и он мусолит во рту баранку, а здесь ему уже три — Гарри узнал Кенсингтонские сады и памятник Питеру Пэну. Такая нежность защемила ему сердце, что он машинально погладил фотографию, где отец и мать держали его на руках, целуя в румяные щёки. Но думал Гарри о Северусе. Сам того не зная, Северус сделал для него удивительную вещь — помог ему не погибнуть и отыскать самого себя в этом водовороте жизни. Привёл Гарри туда, где он был ещё этим розовощёким ребёнком, не знающим ни себя, ни своего будущего, словно у Гарри всё ещё был шанс начать жизнь сначала.
А это были уже более поздние фотографии. Гарри уже почти семь. Отец выглядит старше, серьёзнее. В его взгляде появилась несвойственная ему раньше суровость. Что же до матери — она только хорошела с каждым годом и выглядела ослепительной красавицей. На последних фотографиях родители Гарри были на каком-то балу или приёме. Джеймс — во фраке, безукоризненный, как голливудский актёр, Лили — в тёмном платье, тонкую шею охватывает бриллиантовое украшение и на запястье — тоже крупные бриллианты. Интересно, кто их сфотографировал так близко во время танца, подумал Гарри. Рука матери лежала у отца на плече, голова её была чуть склонена. Отец держал её в объятиях, и Гарри видел, с какой любовью смотрит он на жену. Вторая его рука покоилась у неё на лопатке. Чёрное на чёрном. Только полоска белоснежной манжеты, золотой контур запонки и какое-то пятно. Гарри потёр пальцем фотографию. Крошечное красное пятнышко, как капля крови на рубашке. Он вгляделся внимательнее и понял, что видит не пятно, а сердце дамы червей.
Конец второй части