Что же касается до Репина, то в другой части своих воспоминаний я уже говорил о том престиже, которым пользовался в нашей компании, и особенно у меня, наш неоспоримо великий художник; напомню, что я лично познакомился с Репиным в 1885 г., когда он писал портрет моей belle-soeur Марии Карловны11, однако только с 1890 г. я стал бывать у него на дому, усердно посещая вечерние сборища (кажется, по четвергам), происходившие сначала в его квартире у Калиыкина моста,— позже (с 1894 г.) в казенной квартире в верхнем этаже здания Академии художеств, куда Репины переселились с момента назначения Ильи Ефимовича профессором-руководителем возобновленного Высшего Художественного училища. Запомнились те оживленные споры, что происходили здесь за очень длинным столом, уставленным закусками, среди обширной, но совершенно голой, типично «казенной» столовой. Особенной яростью и едкостью отличался при этом Владимир Маковский, которого я тогда невзлюбил за его косные, уж очень откровенно высказываемые «филистерские» взгляды. Напротив, в самом Репине я всегда находил самый пламенный отклик на многие тогдашние мои увлечения. Так, Илья Ефимович не только вторил моему восторгу перед Беклином, но даже заявил как-то (к великому негодованию своих товарищей— убежденных позитивистов и «направленцев» 12, веровавших в исключительное благо одного только реализма), что он считает Беклина за величайшего из художников нашего времени. Это увлечение Репина Беклином затем так же прошло, как и его многие другие. Вообще же подобная его переменчивость создала распространенное мнение об его ненадежности, о том, что Репин «фальшивый». Напротив, мне эта versati-lité * Репина скорее нравилась, она как-то приближала его, в ней была даже особая прелесть. Она доказывала, что с приближением старости он вовсе не утрачивал своей свежести и отзывчивости, что он все еще полон жизни; он продолжал говорить и писать обо всех и обо всем с прежней юной непосредственностью и абсолютной искренностью. А ведь в способности наслаждения, «в даре энтузиазма», которым далеко не все «причастные к искусству» наделены, весь смысл такой их «причастности». Рядом с ним я здесь назову еще трех неостывавших «энтузиастов» того времени: маститого «Вавилу Барабанова» (эту красочную кличку сочинил для Владимира Васильевича Стасова тот же зоил Буренин) — пророка и наставника всей группы передвижников и «Могучей кучки», крошечного ростом, чуть косноязычного (шепелявившего) скульптора Илью Гинцбур-га и всклокоченного, бородатого, похожего на русского попа милейшего Василия Васильевича Матэ. По своей профессии Матэ был «почти ремесленником»; для заработка он гравировал на дереве иллюстрации для книг и журналов, однако по своей широкой, глубоко художественной натуре он вполне был достоин занять видное место на тогдашнем русском Парнасе. Для меня всякая встреча с Матэ была большой радостью; я получал настоящее и какое-то освежающее удовольствие, слушая его,
Переменчивость (франц.).