Тихий вечер начала сентября тушит солнце, днем еще жарко гревшее, и сразу становится по-осеннему гулко. В этот час больные, сидевшие на скамейках парка клинического городка или провожавшие своих посетителей, вспоминают о доме, в котором близкие вскоре сядут за вечерний стол, и больничная грусть сначала вкрадчиво, а потом все настойчивей проникает в палаты.
В семь часов поочередно ко всем корпусам подъезжает мутно-зеленый фургончик с нарисованной бычьей головой на кузове — фантазией водителя, изобразившего эмблему питания, — привозит из кухни ужин. У входа уже стоят наготове металлические тележки, на которых развезут по этажам оцинкованные ящики с горячей пищей, а напротив на скамейках, поджидая фургончик, сидят буфетчицы, гуторя и делясь друг с дружкой нехитрыми новостями.
Пока не привезли ужин, один из посетителей, рослый, но сырой и стеснительный на вид человек, катает в больничной коляске женщину, видимо свою мать. Женщина, с серым, неподвижным лицом, смотрит перед собой, как бы извлекая из памяти прошлое, а покорный, любящий сын катает ее, как катала она его в детстве...
Две девушки, сестры, хорошенькие и модные, приносят букет цветов, у них здесь тоже мать, уже заждавшаяся их прихода, грустная и красивая, по-видимому, в молодости, — и втроем они торопятся в глубину парка подальше от людей. Старшая дочь — скажем, Аня — сразу же начинает рассказывать, что в химической лаборатории, где она работает, сейчас ставятся опыты на новых реактивах, и говорят, что у этих опытов великая будущность. А младшая — скажем, Веруся, — нежно обняв рукой плечо матери, пока еще ничего не может рассказать: она только весной кончила школу, в университет на филологический факультет не набрала нужное число очков, поступила пока чертежницей на завод в далеком новом районе, и нужно вставать в шесть часов, чтобы успеть вовремя попасть на работу. А как будет зимой, когда приходится иногда подолгу ждать автобуса, к тому же обычно переполненного?
— Ничего, выйду из больницы, и все утрясется, — говорит мать, как будто лишь ее болезнь причина того, что автобусы переполнены и что дочери приходится ездить в далекий район... и где этот Теплый Стан?
Это так страшно, что мать, деятельная и неутомимая, без которой нет никакой жизни в их доме, болеет, и вечером, когда сядешь пить чай, стул матери одиноко пустует.
А один из больных, которого никто не посещает, несколько похожий круглой русой бородой на священнослужителя, артельный мужичонка, доброхотно обслуживает лежачих больных не только в своей палате, но и в соседних, первым становится в очередь к буфетчице, набирает по пять-шесть судков, разносит по палатам, и то ли нет у него в Москве близких, то ли горе мыкает... может быть, именно поэтому и обращена его душа к каждому. Затем он — скажем, Дмитрий Петрович — собирает пустые судки, помогает буфетчице прибрать, идет затем пройтись по парку, и всегда найдется кто-нибудь, с кем есть о чем поговорить, да и рассказать из опыта своей жизни.
Медицинские сестры или няни катят по временам нагруженные бельем тележки, и Дмитрий Петрович отстраняет нередко идущую впереди, впрягается, как испытанный тяжеловоз, и та, что позади, не поспевает за ним.
Один из больных, привыкший по своей специальности фотокорреспондента интересоваться всем на свете, спросил однажды Дмитрия Петровича: «Какая же ваша профессия, Дмитрий Петрович?» Тот ответил: «Профессий у меня сто», и фотокорреспондент — скажем, Градов, фотографии которого часто печатали центральные газеты, — где-то в глубине подумал: уж не вправду ли священнослужитель или диакон этот Дмитрий Петрович?
Но Дмитрий Петрович был краснодеревщиком, человеком высшего умения, когда касалось дерева, работал на мебельной фабрике, и лучше его никто не умел отполировать, например, стол для совещаний, чтобы сидящие вокруг отражались в его зеркальной поверхности подобно королям или валетам на игральных картах.
Перед вечером выходит погулять огромный, словно вырубленный из кряжа, в газетном колпаке, какой носят обычно маляры, бывший мастер железнодорожного депо — скажем, Трофимов, — отец восьми детей, два сына работают поварами в одном из московских ресторанов, один сын — инженер-транспортник, два младших работают в том же депо, в котором работал отец, дочери замужем, одна живет в другом городе, а две приходят через день, приносят яблоки, мелкие арбузы или жареное мясо, и отец недовольно говорит:
— Опять нанесли, что же я — некормленый? Утром была овсяная каша с маслом, в обед борщ, котлетка с рисом и кисель, а вечером, наверно, манная или картофельное пюре, государство о больных заботится.
Но Трофимов был для них не больным человеком вообще, а отцом, и младшая дочь — скажем, Нюра — отвечает:
— Интересно, а если бы я или Маня лежали в больнице, ты тоже на борщ или кашу надеялся или приносил что-нибудь?
— Ну, я — другое дело, — говорит Трофимов и как-то каменно усмехается, словно раскололась порода. — Я — отец... отец всему делу венец.
— А с дочками как? — спрашивает Нюра. — Они тебе дочки или со стороны кто-нибудь?
И Трофимов снова каменно усмехается, дочери, однако, знают, что суровостью отец скрывает любовь к своим детям... но что может дать он им сейчас, больной старик? И Трофимов тяжело молчит, подумав об этом.
А к старому театральному деятелю, помощнику директора одного из московских театров, Василию Васильевичу Сашину, маленькому и полному, похожему в своей полосатой пижаме и войлочных туфлях на розовощекого бутуза, — ровно к шести часам, когда начинают впускать посетителей, приходит жена, большая и грузная, на полторы головы выше мужа, приносит набитую капроновую сумку, в которой блестит крышка термоса с супом, и Сашин покорно вздыхает, словно его начнут сейчас поить из этого термоса, как из рожка.
— Ну, что нового, Женечка? — спрашивает он, привыкший к ее властности.
— Из театра опять звонили, интересовались, когда выйдешь. Я ответила: «Предположения ничего не стоят» — и правильно ответила, глупый вопрос, как будто ты отдыхаешь в санатории.
Сашин, не привыкший болеть или даже отдыхать, удручен, его круглое розовое лицо становится несчастным, а лечащий врач на вопрос, сколько придется пробыть здесь, ответил коротко: «Не будем загадывать».
Жена несет на второй этаж свою тяжелую сумку, Сашин говорит по дороге:
— Женечка, не могу я столько есть, почти целая полка в холодильнике одними моими продуктами заполнена, ведь другим тоже нужно.
Но жена отвечает: «Для всех места хватит», достает из сумки термос, курицу в целлофановом мешочке, пять крутых яиц, кусок пирога с капустой, и Сашин с ужасом косится на что-то еще, завернутое в фольгу.
— Ведь не съем.
Но жена отвечает с твердостью:
— Совесть у тебя есть? Я целый день готовила.
Сашин не может признаться, что обычно делится с соседями, а кое-что даже в холодильнике станет за несколько дней подозрительным, приходится потихоньку отдавать двум собакам, прижившимся в клиническом городке.
А по утрам, после завтрака, когда впереди длинный, пустой день — это для него-то, театрального работника Сашина, который привык всегда быть в действии, — он долго стоит у открытого окна, крошит на плоскую крышу подъезда хлеб и радуется проворству воробьев, уносящих из-под самого клюва топчущихся, жадных голубей крошки, и завидует свободе птиц... и что может быть милее и нужнее стен своего дома, которые обычно не замечаешь?
Время приема посетителей кончается, жена уходит, и он провожает ее до железной решетки ворот, за которыми идет своим порядком жизнь Москвы, еще совсем теплый, почти летний вечер, а жене лишь доехать до станции метро, на площади Свердлова она выйдет, до Петровки, где они живут, близко, и Сашин мысленно видит, как жена возвращается в квартиру их большого дома, переодевшись, надолго засядет за телефон, станет рассказывать тем, кто интересуется здоровьем мужа, что сегодня побывала у него, пока еще ничего не известно, может быть, удастся обойтись без операции...
— Твой автобус, Женечка, — говорит он, и они целуются, жена садится в подошедший автобус, машет напоследок рукой, он тоже машет ей и возвращается на территорию больницы насупленный и несчастный, как обиженный мальчик.
Скоро семь часов, подъедет зеленый фургончик, начнут выгружать прикрытые крышками ведра, оцинкованные квадратные ящики и треугольные пакетики с кефиром, и лифт развезет по этажам тележки, а седьмой этаж с огромными окнами заключает операционные, самое тайное, и мудрое, и пугающее, но и спасительное...
И вот он снова в своей палате, Сашин, достает из пакета по персику и раздает соседям, скоро ужин, а до десяти часов, когда начнут ложиться спать, еще далеко, и сосед — скажем, Василий Васильевич Викентьев, инженер-электрик по специальности, — спросит:
— Газеток не принесли вам?
— А как же... есть и «Неделя».
И Сашин дает ему «Неделю», а сам надевает очки, читает «Советскую культуру», говорит вскоре:
— Почти все театры уже открылись, и наш открылся, а на сборе труппы я не смог побывать.
И действительно, впервые в своей жизни он не смог побывать на сборе труппы, когда актеры, оживленные и загоревшие, встречаются после отдыха и целуются друг с другом.
Вечер так долог, и Сашин читает все принесенные женой газеты, читает и недельную программу телевидения, а дочь с мужем отдыхают сейчас в Гагре, и в ящике тумбочки лежит открытка с видом побережья, лазурными волнами и кипарисами, дочь пишет: «Поправляйся поскорее, папочка. Что тебе привезти? Я купила очень красивую палку из самшита, — наверно, на первое время, когда выйдешь из больницы, пригодится тебе».
И он, в который раз перечитав открытку, мысленно отвечает: «До палки еще далеко, деточка», и придется ли увидеть самому еще когда-нибудь море?
А другой сосед по палате, красивый восточный человек, с бачками, сине-черными густыми волосами, с тоской оглядывает теснины своего сегодняшнего убежища. Его фамилия, скажем, Меликян, но все зовут его просто Суреном. Он целые дни лежит на своей койке, подложив под голову руки, видит, наверно, родной, солнечный, веселый, шумный город, по профессии он музыкант, играет в джазовом ансамбле. Но сейчас ушли и концерты, и ансамбль, и ему тоже на вопрос, сколько придется пробыть здесь, врач ответил: «Не будем загадывать».
От персика он отказывается, говорит: «Спасибо... не хочется» — и, скосив красивые черные глаза, смотрит в сторону окна, за которым неспешно уже наплывают сумерки, пока еще неспешно, лишь начало сентября, а вскоре начнут торопиться.
Но без четверти восемь, когда уже ушли посетители, подъезжает такси, из него торопливо выходят три оживленных восточных человека, с бачками, темными усиками и черными, блестящими глазами, у одного в руке большой, туго набитый портфель, у другого — чемоданчик, а у третьего просто сетчатая сумка, тоже до отказа набитая, на всех дорожных вещах еще висят багажные ярлыки аэропорта: видимо, только что прилетели откуда-то, волновались, чтобы не опоздать к приемному часу, и бегом взбегают на второй этаж.
— Сурен, послушай, дорогой, это просто нечестно, что ты лежишь здесь. Чего ты завалился? — говорит сразу же один из них. И другой тоже говорит: «Просто не ждал от тебя!» А потом все по очереди целуют Сурена, и он смотрит на них чуть обалдевший, сразу — счастливый, сразу возвращенный к тому, от чего был оторван.
— На гастроли Мосэстрады, трио вместо ансамбля... ну что это за игра, так подвел нас!
И все трое садятся на его койку, сулят, что он скоро поднимется, Сурен Меликян, по дороге встретили врача, и он сказал, что теперь уже скоро... а в Ереване еще совсем жарко, почти двадцать пять градусов, и вдруг все разом спохватываются, открывают замки своих дорожных вещей, достают персики и гранаты и несколько длинных, сладких чурчхел, настоящих крестьянских чурчхел с грецкими орехами внутри, достают и завернутую в сырую салфетку зелень — тархун и кинзу, раскладывают возле больного, и он с веселым ужасом смотрит на этот сад...
— А коньяку не захватили, извини... коньяк будем пить, когда выйдешь отсюда. Мы полный твой саксофон нальем коньяку!
— Слушайте, — говорит Сурен, — вы, наверно, все-таки сошли с ума... это на неделю лошадям, а я все-таки больной.
— Лошадям на неделю, а тебе на три дня... угостишь соседей. Ешь и поправляйся поскорее. Ну что такое трио, понимаешь сам, когда должен быть ансамбль? Придется временно искать кого-нибудь тебе на замену. Слушай, дорогой, не залеживайся, пожалуйста! А сейчас — извини, нас внизу ждет такси. Послезавтра опять приедем. Что тебе привезти? Хочешь шашлык?
И они смеются, треплют его по черной голове, целуют по очереди, и за окном вскоре слышен звук мотора...
Но они оставили не только персики, гранаты и зелень — тархун и кинзу, они оставили еще и здоровый горный воздух, шум веселой души, шум братского сочувствия, шум обещания в самом скором времени доброго, хорошего будущего, и Сурен Меликян лежит обложенный плодами и зеленью, а от тархуна и кинзы вся палата пахнет лугами.
— Хорошие ребята, — говорит инженер Викентьев, — сразу видно, что хорошие ребята, и музыканты, наверно, хорошие.
— Наш ансамбль известный, — отвечает Сурен Меликян каким-то добрым, незнакомым голосом, весь на пути выздоровления, счастливый и немного грустный, но все же больше счастливый, чем грустный.
— Теперь, наверное, скоро поправитесь, — говорит Сашин. — У вас и вид совсем другой стал... вы сюда поступили прямо-таки черный лицом, а сейчас у вас розовое лицо. Я в Ереване тоже три года назад на гастролях с нашим театром побывал.
— Приезжайте еще, будете моим гостем, — говорит Меликян. — И вы приезжайте, — обращается он к инженеру Викентьеву. — Я живу с матерью, пока не женат еще, у нас хорошая квартира на улице Сундукяна.
— А коньяк будет? — спрашивает инженер Викентьев.
— Все будет, все, что захотите, будет!
И та вечерняя грусть, которая обычно в эти часы сначала вкрадчиво, а потом настойчиво проникает в палаты, как-то отступила, как-то живая жизнь смяла ее, и Сашин достает из ящика своей тумбочки блокнот и пишет дочери:
«Дорогая Ксаночка, я очень рад, что вы купаетесь и загораете. Наверно, все же скоро увидимся, в нашем театре сезон уже начался. Палка мне пригодится, спасибо, я видел эти самшитовые палки и всегда завидовал тем, у кого они были. Целую тебя, дорогая Ксаночка, и Мишу целую. А мама сегодня нанесла мне всего, она ведь не может иначе, наша с тобой мама».
— Теперь будем делиться, — говорит вдруг Сурен Меликян. — Разделим поровну фрукты. Я очень прошу. Я просто обижусь иначе. Что такое — живем все вместе, нужно делить всё вместе, у нас такое правило.
И он раскладывает на своей койке фрукты по числу соседей, каждому поровну, а Сашин умоляюще говорит:
— Но ведь мне жена принесла сегодня персики.
— Жена — одно, а это — другое, — и Меликян спускает с койки свои длинные ноги и кладет на его тумбочку персики и гранаты.
Потом он снова ложится, закидывает руки за голову, смотрит в окно и видит, должно быть, снежные вершины Арарата и Арагаца, видит свою счастливую, здоровую жизнь, а музыка их ансамбля звучит уже вовсю...
Сын, возивший в колясочке мать, давно ушел, это хороший сын, только неудачливый он, ее Юрочка, и женился неудачно, жена вскоре ушла от него, он остался растерянный, работает в проектном бюро одного из министерств, и хоть и старается, но как-то не движется по службе... Он подолгу катает мать по аллеям, а она сидит с серым, неподвижным лицом, потом говорит: «Устала», и он вкатывает вскоре коляску в подъезд, устанавливает в лифте, и они поднимаются на третий этаж.
— Чего тебе хочется, мамочка? Сейчас все поспело. Я хороших груш принесу.
А мать, которая уже лежит на своей койке, смотрит на него как бы из далекой дали, говорит: «Ах, Юрочка!» — и отворачивается, чтобы он не увидел слез в ее гордых глазах.
— Принесу груши... съезжу на Центральный рынок и куплю хорошие груши.
Он ласковый и доверчивый, Юрочка, и столько раз обманывали его...
— Иди, скоро восемь, — говорит мать. — Лучше принеси почитать что-нибудь.
Мать свыше тридцати лет работала корректором в издательстве, но теперь все ушло, остался только он, Юрочка.
— Иди, — повторяет она, — иди с богом.
Сын наклоняется, целует ее словно неживое лицо, а редкие коричневые волосы он уже давно зачесывает справа налево, чтобы скрыть лысину, и всегда приходится приглаживать ладонью отстающую прядь.
Последние посетители ушли, железные ворота заперли, многие в палатах уже готовятся ко сну, лишь кое-кто ходит без устали по длинному коридору, подойдет в самом его конце к окну, смотрит на темный парк, видит оставленный дом, но представляет себе и свое возвращение, и тогда жаркая радость наполнит вдруг все его существо...
К одиннадцати часам остается свет только в окнах ординаторских, городок уже спит, городок страдания, но и милосердия, печали, но и упования, и во имя конечного торжества побеждающей жизни все усилия и врачей, и медицинских сестер, и нянечек, и даже буфетчиц, кормящих свою паству кашами, киселями и кефиром и греющих один за другим большие жестяные чайники.
Осень тем временем понемногу стряхивает последние листья с берез, налила красным соком рябину, вывелись тучи воробьев, и стоит только покрошить хлеба, как неизвестно откуда свергается целая лавина. Птицы — тоже часть жизни городка, и белки, полет которых узнаешь по дрогнувшей вдруг ветви дерева, тоже часть его жизни, а там, где посиживают на скамейках больные, всегда останется что-нибудь вроде арбузных семечек или зеленых орехов еще с молочным ядрышком.
А после полуночи, когда уже высоко поднялась луна, в палатах, если не задернуты шторы на окнах, ляжет зеленый, волшебный свет, с которым связано столько давних надежд и воспоминаний, и кто-нибудь, проснувшись, почувствует, как неизвестно отчего забилось вдруг его сердце: может быть, оттого, что дивно создан этот мир с его богатством, перед которым отступают и страдания, и печаль временной, хотя иногда и долгой разлуки с ближними... и мало ли еще отчего может забиться сердце человека.