Молодая цыганка, с отчаянной степной красоты лицом, в серебряно блистающей из искусственного шелка кофточке навыпуск и юбке, вольно ходившей на прямых, твердых бедрах, протягивала проходящим женщинам коричневую, необычайного изящества руку, предлагая погадать судьбу. Ее карие, как бы зрящие тайну глаза сулили, что она умеет прочесть по руке человеческое сердце. Но проходившие женщины отстранялись или даже шарахалась в сторону, и лишь одна, красивая зрелой красотой, с золотыми волосами, правда не от природы, как-то нерешительно замедлила шаг, и цыганка сразу же поняла, что той нужно узнать о своей судьбе, ох как нужно, и уже с несколько наглой настойчивостью потянула ее за руку в сторону, где стоял большой щит с афишами, за которым можно было предсказать женщине, что́ ожидает ее впереди...
В начале июля Людмила Николаевна Стрельникова — или, может быть, ее звали совсем иначе — поехала в то полное туманных обещаний путешествие, которое называется круизом, села в Одессе на белоснежный теплоход «Грузия», и Москва, и муж Алексей Андреевич Стрельников, и работа в архитектурно-проектной мастерской — все вскоре уплыло, возник сначала Стамбул с его мечетями, минаретами и виллами, затерянными в садах, потом Ионическое море с архипелагом островов, пахнущих лавром и мускусом, а там и Средиземное море, и, сидя в шезлонге на палубе парохода, Людмила Николаевна смотрела, чуть щурясь, в голубые дали, а в другом шезлонге рядом сидел кинорежиссер Метельский, с которым она познакомилась еще при отъезде в Одессе, как-то неуместно спросил, чем занимается ее муж, и Людмила Николаевна, слегка покачивая носком ноги в белой босоножке, несколько небрежно ответила: «Изучает происхождение географических названий», словно это блажь, а не научная работа, и вообще что такое — топонимика, нечто вроде раскопок. А Метельский смотрел на ее посвежевшее от морского воздуха лицо, на закинутые за голову полные руки, тоже чуть тронутые загаром, и даже золотые волосы казались от природы, а не от искусства парикмахера.
И после Неаполя и Марселя другая, представлявшаяся необычной и загадочной жизнь и вовсе заслонила все московское, заслонила и мужа с его топонимикой, и Людмила Николаевна скучно представляла себе, как по возвращении обступят ее все эти Воря, Теста, Мга, происхождение названий которых муж нередко выискивал в глубокой древности, и сейчас, из дали Средиземного моря, он казался со своими изысканиями пропустившим не одну из красот шумящей жизни вокруг...
— А знаете, вы с успехом могли бы сниматься в кино, — сказал Метельский, со смоляными, синеватыми волосами и со смоляными бачками, несколько бесцеремонно вглядываясь в ее лицо. — У вас весьма фотогеничная внешность.
— Поздно, — ответила она с ленивым сожалением. — Уже все пропущено.
Но вместе с тем она дала понять самой себе, что еще далеко не все пропущено и у жизни в запасе много радостей, если только умело воспользоваться ими.
— Нет, в самом деле... попробуем, когда вернемся в Москву. Вам самой будет приятно увидеть себя в каком-нибудь телефильме.
Конечно, это была лишь попытка несколько увлечь ее, в путешествии это можно, особенно в круизе, когда одно море сменяет другое, и на палубе солнечные блики, и бездумное тепло полуденных стран. И они позволили себе роскошь этой необязательной болтовни, особенно за фьяской белого вина в маленькой остерии в Неаполе, — правда, все на грани осторожной интимности, однако все же волновавшей, как и весь этот круиз со сменой морей, портовых городов и впечатлений, со сменой пиний и пальм и изнеженной тишины летних дней на море.
А на обратном пути, когда они с Метельским стояли рядом, облокотившись о поручни палубы, и посвежевший ветер бил в лицо, Метельский осторожно коснулся губами возле ее уха, но она сделала вид, что не заметила этого, а номер ее московского служебного телефона он уже давно записал в своей записной книжке.
За ночь миновали острова греческого архипелага, а за Босфором навстречу шла крутая пятибалльная волна Черного моря, и остаток пути прошел вяло, пришлось отлеживаться на койке, а в окне иллюминатора по временам косо шло вверх море, и большая спокойная «Грузия» уже несколько униженно кланялась ему...
Алексей Андреевич встретил жену на перроне Киевского вокзала, торопливо шел вдоль вагонов подходившего поезда с дощечками «Одесса — Москва», а Людмила Николаевна высматривала его в толпе встречающих, помахала рукой, и он, протиснувшись в коридоре вагона навстречу выходящим, взял ее чемодан и какую-то плетеную корзинку, купленную, наверно, в Италии, а на площади у стоянки машин к жене подошел высокий, несколько спортивного вида человек, сказал: «Садитесь в мою машину, Людмила Николаевна», представился Алексею Андреевичу: «Метельский», а дома Алексей Андреевич спросил, кто это Метельский, и жена небрежно ответила:
— Кинорежиссер, мы вместе путешествовали.
Алексей Андреевич, по привычке самому хозяйствовать, заранее сготовил обед, и Людмила Николаевна, подержав у рта ложку с супом, сказала:
— В Марселе Константин Ипполитович угощал меня знаменитым буйабезом с крабами и даже щупальцами осьминога.
И следовало понять, что Константин Ипполитович это именно кинорежиссер Метельский.
— Я рад, что ты довольна поездкой и набралась впечатлений.
— Да, впечатлений было порядочно, — как-то отсутствуя, ответила она.
Алексей Андреевич, невысокий, домашний, заботливый, все приготовил к ее приезду, даже цветы стояли в вазе, и нужно было, глубоко вздохнув, отбросить все, что было не только впечатлениями, но и своего рода наваждением, вместе с Метельским, номер телефона которого она в свою очередь записала.
— У тебя еще несколько дней до конца отпуска. Моя сестра Ксения приглашает пожить у нее на даче в Фирсановке.
— Нет, побуду дома, — сказала Людмила Николаевна.
Она протомилась несколько дней в их московской, душной квартире, стоял жаркий август, и, лежа как-то с книжкой в руках, она представила себе и палубу парохода, на котором сейчас плывут уже другие, и храм Софии, возникший из снов юности, и маленькую остерию в Неаполе, где они с Метельским пили холодное белое вино, а одну рекламную бутылочку она привезла Алексею Андреевичу, сказала: «Смотри не спейся», и он привесил за лубяную петельку бутылочку кьянти к лампе на своем рабочем столе.
— Откуда произошло название Адриатика? — спросила она, глядя поверх страниц.
— От Адриана, морского порта колонии дорийских греков, — ответил Алексей Андреевич из своей комнаты.
А больше она ничего не спросила, и он ничего не сказал, работал за своим рабочим столом, и стало вдруг так пусто, что она окликнула:
— Леша!
— Ты что? — спросил он минуту спустя, войдя в ее комнату.
— Почему ты все молчишь?
— Нет, отчего же...
Он постоял минутку, снова ушел к себе, и она больше не окликнула его.
А два дня спустя Людмила Николаевна вышла на работу, стала, как обычно, возвращаться лишь к вечеру, и временами казалось, что Алексей Андреевич даже предпочитает одиночество.
Однажды, когда муж ушел читать доклад в филиале Географического общества, Людмила Николаевна, вернувшись с работы, хотела было прилечь отдохнуть, но вдруг полистала свою записную книжку, нашла номер телефона Метельского и позвонила ему. Женский голос осведомился, кто спрашивает Константина Ипполитовича, она ответила: «По делу» — и, когда подошел Метельский, возможно оживленней сказала:
— Говорит ваша недавняя спутница по путешествию... помните? Как, отвыкаете уже от Италии?
— Помаленьку, — ответил он сдержанно, и она поняла, что ему, видимо, неудобно говорить. — А вы как?
— И я тоже помаленьку, — ответила она.
— Уже на работе?
— Конечно.
— А мне придется на днях уехать на киносъемку в Кореиз.
— Вот и будет повод вспомнить об Италии... море все-таки.
— Пожалуй, — сказал он. — Спасибо, что позвонили.
Она положила трубку, лицо ее чуть горело от того, как он говорил с ней, горело и от досады на себя, что не удержалась и позвонила: мало ли адресов и номеров телефона записываешь в пути, когда размягчен и сам ищешь обольщений.
В своих отношениях с мужем Людмила Николаевна давно установила, что оба ни в чем не мешают друг другу, и считала, что в такой взаимной независимости и заключается добрый семейный порядок. Но теперь, когда ее обидно задело, что явно с неуважительным нетерпением говорил с ней кинорежиссер, она с каким-то еще непонятным ей самой чувством подумала о том, что сама виновата в отчуждении мужа, единственно близкого ей человека, и, когда Алексей Андреевич вернулся после доклада, она действительно с чувством сказала:
— Как ты поздно, Лешенька!
Он посмотрел на свои ручные часы:
— Половина одиннадцатого.
— Ну и что же? Я все-таки жду тебя... и отчего за последнее время ты ни во что не посвящаешь меня? Например, даже не знаю, о чем был твой доклад?
— Топонимия Пинежья... материал для тебя скучный.
— Почему же — скучный?
Она хотела, чтобы он почувствовал ее искренность, но он полагал, что это лишь следствие настроения, как следствием настроения было и то, что по возвращении все казалось ей, видимо, однообразным и будничным.
— Не выдумывай, Людочка, — сказал он хотя и мягко, но как-то совсем чуждо, может быть представив себе скучающее выражение ее лица, если бы он стал рассказывать о топонимии Пинежья.
Он прошел в свою комнату, а Людмила Николаевна сидела на диване, сжав руки в такой пустоте, которую никогда не знала.
— Леша! — позвала она вскоре.
Но Алексей Андреевич, наверно, уснул, и стало вдруг так страшно, что она заплакала.
...И вот она ждет, что́ скажет ей эта, с ее вызывающей степной красотой, в серебряно отливающей кофточке, пахнущая чесноком и все же волнующая своим сомнамбулическим бормотанием:
— О тебе один человек думает... большая дорога будет, потом встреча будет, тебе удача будет, — и цыганка чувствует, что уже слабеет в своем недоверии та, которой так нужно, чтобы о ней думал один человек, так нужна встреча, так необходима удача.
А вечером она, Людмила Николаевна, скажет мужу, скажет почти с молодым порывом:
— Как хорошо все-таки, что мы с тобой снова вместе, Лешенька!
И он слегка недоуменно взглянет на нее, а потом все поймет, милый, великодушный, сердечный человек, и такой непохожий на других, такой только ее...
Потом цыганка приметила, что дочь, наверно, ведет под руку свою старую мать с больными ногами, сразу подалась в их сторону, но дочь только горестно поглядела на нее, достала несколько монет, однако цыганка не захотела взять без того, чтобы не потрудиться, у нее было свое достоинство, и она сказала матери:
— Скоро хорошо будешь ходить... еще немножко плохо походишь, потом будешь хорошо ходить.
Александра Михайловна Вяземская была вдовой убитого на войне известного востоковеда Вячеслава Сергеевича Вяземского, ее дочь Леля была в ту пору еще девочкой, но уже тогда они решили, что никогда не оставят друг дружку. После гибели мужа у Александры Михайловны случилось что-то с ногами, врачи сказали, что это на нервной почве, и теперь они жили одна для другой, мать и дочь, и, хотя цыганка лишь по добросовестности, чтобы не брать денег ни за что, посулила, что мать скоро начнет ходить лучше, обе повеселели чуть, и Александра Михайловна, прежде преподававшая русский язык в одной из московских школ, покачала головой:
— Удивительное это племя — цыгане... недаром и Лев Толстой любил их, и Лесков об одной цыганке так прекрасно написал. Помнишь «Очарованного странника»? Папа любил Лескова.
Почему цыганка напомнила о муже, которого давно уже нет, напомнила через образ Грушеньки из «Очарованного странника»? Но Александра Михайловна теперь, в долгие часы досуга, только читала и читала, а когда дочь возвращалась из музыкальной школы, в которой преподавала по классу фортепиано, они читали вместе, и теперь уже до конца все будет вместе. Но с ними вместе была еще сестра покойного мужа Серафима Сергеевна, старый библиотекарь, уже давно на пенсии, жила в Малоярославце, но раз или два в году приезжала в Москву, и тогда вспоминали, сколько горя принесла война. Сына Серафимы Сергеевны убили недалеко от родного города, под Медынью, прах его в свое время перевезли на малоярославецкое кладбище, а могилы мужа Александра Михайловна не нашла, и где-то на Пулковских высотах лежит он, востоковед Вячеслав Сергеевич Вяземский, но его имя осталось в трудах по востоковедению, осталось и в переводах лирических диванов персидского поэта Джами.
...И вот уже нет на улице тех, кому гадала цыганка, цепко хватаясь маленькой коричневой рукой с длинными пальцами, которым позавидовала бы любая пианистка, нет уже ни Людмилы Николаевны с ее душевной тревогой и с ее потерянной было любовью, нет и Вяземских — матери с дочерью, они вернулись домой, Александра Михайловна попросила по внезапно возникшей душевной потребности: «Сыграй что-нибудь, Лелечка», и дочь сыграла ее любимый ноктюрн Шопена, музыка такое утешение, а на пианино стояла в рамке фотография отца...
Нет уже на улице и цыганок — нескольких молодых матерей с детьми на руках и одной старой, густой, как перебор струн гитары: их разом, как степным ветром, приносит и разом уносит. Остался на улице лишь тот, кто всего несколько минут наблюдал за ними, но эти несколько минут могут сложиться в целую повесть, если домысливать судьбы хотя бы лишь прошедших мимо людей, дать этим людям имена и вообразить их судьбу...
Он расскажет не только о том, как цыганка гадала красивой, с золотыми волосами, женщине, и не только о том, как она посулила больной матери, что та будет вскоре хорошо ходить. Он расскажет о добре, побеждающем зло, о надеждах, побеждающих сомнения, расскажет о том главном, что ведет человека, хотя этому предшествовало лишь несколько минут наблюдений. Пока это, однако, лишь — Накануне искусства, но задача художника суметь превратить Накануне — в Сегодня.