Кувшинка


Курица речитативом возвестила, что она снеслась, потом коротко и густо, увидев издали Апрелева, промычала корова, полагая, наверно, что он протянет ей горбушку черного хлеба, но Апрелев показал пустую руку, — и все звуки деревенской жизни, давно оставленного и позабытого мира, окружили и как бы потянулись к нему...

Столько лет не был он в этой Гордеевке, которая осталась только пометкой в паспорте, как место его рождения, не ведомая никому Гордеевка такой-то области, такого-то района... Некогда родился он здесь — скоро уже полвека, как родился, — ныне старый инженер-дорожник Савва Федорович Апрелев, некогда рос здесь, сидел с бабушкой Анной Семеновной на завалинке, поглядывал по временам на ее мягкий, запавший рот с двумя единственными уцелевшими зубами впереди, спросил раз: «Баба, а у тебя зубы еще вырастут?» — и бабушка ответила:

— А как же, не хуже, чем у волка, вырастут, почему бы им не вырасти?

Неужели все это было когда-то — такой же тихий, прохладный день после ночного дождя, и голубые лоскуты неба, разбросанные в просыхающих лужах, и голос курицы, неизменно ликующей оттого, что принесла миру новое будущее существо, и корова с розовым мраморным выменем, потянувшаяся к хлебу-соли, которые он не сообразил захватить из дома. А домом была теперь квартирка сестры Сони, сельской акушерки, никуда не ушедшей из их родной Гордеевки, навсегда оставшейся здесь, успевшей стать матерью двух детей, двух сыновей, успевшей и потерять их обоих на войне... И если бы не проектируемая ветка железной дороги, которая должна пройти поблизости, может быть, и не заглянул бы он в родное село, но под выходной день его с ветерком подвезли на дрезине, шедшей в эту сторону, к ближней станции, он до утренней зари зашагал он сначала полем, в голубом, рассветном тумане, потом леском, сыпавшим на него со всех своих веток и листьев капли ночного дождя, и, почти насквозь промокший, но полный такой позабытой свежести, подошел к спящему дому сестры.

Он постучал в запотевшее окно, и почти сейчас же показалось изнутри лицо сестры, привыкшей ко всяким неожиданным вызовам.

— Человек рождается не по календарю и не по часам, Саввушка, — сказала сестра позднее, когда они сидели за утренним чаем и большой, рыжий, памятный с детства самовар, еще бабушкин самовар, мирно сипел, приглашая к трудовому дню. — Дети рождаются, когда им приспичило появиться на свет божий... а кто их знает, когда им приспичит, но только я наблюдаю, что чаще всего по утрам приспичит. Есть в этом какое-то правило, приняла я на своем веку будущих советских граждан — дай бог, а все еще не разберусь в этом правиле.

— Главное, что есть такое правило, а остальное неважно, — усмехнулся Апрелев, глядя на лицо сельской акушерки уже в паутинке морщинок и на седые пряди в некогда палево-золотистых волосах сестры, и умилялся, и скорбел, что все так быстро идет, а то и совсем проходит, — и это тоже обступило вместе с позабытыми звуками, красками и зеленым воздухом деревни. Он был зеленый от листвы плакучих берез, толпившихся за околицей, а дальше гуськом сбегавших к речке Торопыжке, названной так потому, наверно, что вся она в шелковых, торопливых струях, как бы широким гребнем расчесывающих под водой зеленые гривы водорослей.

На столе возле сипящего самовара стояла вазочка с вишневым вареньем, тоже памятью детства и его усладой.

— Подвез железнодорожный мастер на дрезине, а то и не попал бы к тебе, Софьюшка, — повинился Апрелев. — А на обратном пути он меня снова захватит.

И они пили чай из медного самовара бабушки, ели вишневое варенье, потом сестра заторопилась в родильный дом, где, может быть, не одному будущему советскому гражданину скоро приспичит появиться на свет, а он, Апрелев, пошел деревенской улицей, и все голоса детства сопровождали его, словно только дожидались, когда он появится.

Конечно, много новых домов построили за это время в Гордеевке, обшитых тесом и с антеннами на крышах, но остались все же и прежние, скромно притулившиеся в старом своем веке, остались завалинки, с детьми, играющими возле лиловых и розовых мальв в палисадниках, а на одной завалинке сидел дед в картузе с высокой тульей, какого ныне уже и не найдешь, с белой, большой бородой на груди, столь картинный, что Апрелев даже замедлил шаг, а дед позвал вдруг:

— Савка! Мне мальчики сказали, что к Софье брат приехал, а я тебя с печной горшок помню, а ты меня не узнал, вот как получается. Шорника Василия Петровича помнишь?

— Дядя Вася! — сказал Апрелев. — Какую бороду отпустил, я и не узнал вас.

— Бороду я не отпустил, она сама выросла, — сказал тот, кто был Василием Петровичем и дядей Васей одновременно. — Садись... когда еще посидим с тобой на завалинке, наверно, и позабыл, что есть такая на свете. Ты где же сейчас обретаешься?

— Живу в Москве, но больше по своему делу в дороге.

И Апрелев рассказал, что он — инженер-дорожник, сейчас к Свиязеву ветку поведут, тогда от железной дороги до их Гордеевки рукой подать будет.

— А семья у тебя какая? — спросил Василий Петрович.

— Жена у меня — учительница, преподает английский язык. А детей у нас нет.

— Это плохо, — сказал Василий Петрович. — Дети нужны. К старости без детей изголодаешься. А жить на одном месте нужно, а ты цыганишь.

— Работа у меня такая, а насчет того, что без детей плохо, то и жена от этого страдает, да и сам начинаешь покряхтывать по временам.

— Ты сколько лет в нашем крае не был? — спросил Василий Петрович.

— Восемь лет. Мы с сестрой подсчитали сегодня — ровно восемь лет, приезжал мать хоронить.

— Я Варвару Никаноровну помню, хорошая женщина была. Значит, все начисто выполол?

— В каком смысле? — спросил Апрелев.

— А в том, что пооборвал корни, а корни в землю уходят, с землей нельзя порывать... смотришь — и она от тебя оторвется, хуже этого ничего нет. — И Василий Петрович даже с некоторым сожалением посмотрел на него. — Так-то, Савка! Ты, наверно, и позабыл, как я тебя дратву учил сучить?

И Апрелев действительно позабыл, как тот учил его сапожному делу, учил и поучал: «Сносить обувку всякий дурак может, а ты попробуй создать ее. В своей обувке до края света дойдешь, и не устанешь вовсе».

— Верно... учили меня сапоги тачать, только так и не научился. А покупные быстро снашиваются.

Но они говорили не о сапогах, а о жизни, и из таких далей, из такого дальнего далека возник этот бывший шорник Василий Петрович, этот дядя Вася, этот укор ему, Апрелеву, что и вправду пооборвал он корни своей жизни, словно и не жил никогда в их Гордеевке, где все голоса и все краски оказались не только встречей с ним, но словно никуда и не уходили.

— Ты надолго? — спросил Василий Петрович.

— На день всего.

И Апрелев рассказал, какое значение будет иметь проектируемая железнодорожная ветка, так что, может, и Гордеевка появится со временем на географической карте.

— Ты и свою ветку не забудь, по той все будут ездить, а по своей один ты только.

И Василий Петрович посмотрел на того Савку, которого помнил старательным подростком, хорошо научившимся не только сучить дратву, но и чересседельник изготовил раз, а теперь сидел перед ним усталый, пожилой человек, Савва Федорович Апрелев, седина уже кое-где мазнула его волосы, и похож был на свою мать, некогда учительницу в школе, где учились и его, Василия Петровича, сыновья.

— А мои сыны со мной, — сказал он. — Михаил агрономом в соседнем совхозе, а Николай — тракторист, в прошлом году на первое место в районе вышел, и портрет его в нашей районной газете напечатали. И Михаила тоже по случаю награждения грамотой в газете отметили, это верно, землю он знает, поднял хозяйство на высоту... а внуку моему, сыну Николая, книгу Пушкина с надписью за прилежность поднесли, и мне лестно это, конечно, все-таки без корней и побегов не бывает. Ты согласен со мной?

И они посидели еще на завалинке, а утро после ночного дождя разгорелось, промытое до голубого блеска, и такой свежести, такого легкого озноба, будто только что вышел на дорогу жизни, на лесную тропу поначалу, и капли с деревьев умыли насквозь...

Апрелев прошел всю деревенскую улицу, теперь уже и вовсе без края, плакучие березы по-прежнему гуськом сбегали к реке, к их Торопыжке с золотистым отливом на утреннем солнце, дошел до того места, где удил когда-то пескарей, увидел, что цела еще земляная ступенька, на которой сидел с самодельной удочкой, или, может быть, обновили ее деревенские мальчики, — а вода была прозрачной до самого дна, и ходили стайками мальки, те же самые мальки его детства, которых приносил он в стеклянной банке домой, свою добычу, свою удачу рыболова, и мальки несколько дней жили в бочке для дождевой воды, потом всплывали брюшком кверху, и тогда кот Архип хрустел ими...

Он сел на ступеньку, пожалел, что нет с собой удочки, чтобы еще глубже, еще сердечнее вспомнить то, что было в его жизни когда-то, протянуть к этому руку и погладить такую нежную, такую трепетную поверхность все же никогда не уходящих воспоминаний.

А потом появился рыжий, вихрастый мальчишка, место которого он, видимо, занял, почти враждебно посмотрел на него, и Апрелев сказал мирно:

— Места на земле всем хватит, и нам с тобой хватит. Садись, уди, я тоже здесь когда-то удил. Ты чей же будешь?

— Митрофановых, — сказал мальчик, но ему все же хотелось, наверно, чтобы он поскорее ушел и не мешал ему ловить рыбу в тишине, как этого требует искусство рыболова.

— Я одного Митрофанова помню, мы с ним вместе учились, Никиту Митрофанова.

— Это мой дядя, — сказал мальчик. — А вы кто?

— А я Савва Апрелев. Скажи твоему дяде, что был в вашем селе Савва Апрелев, мы с ним здорово дрались в свое время, с Никитой Митрофановым.

И он пошел в сторону, чтобы не мешать рыболову, а мальчик сел на ступеньку, его рыжие вихры загорелись на миг, когда он наклонился насадить на крючок червяка, но мелочь на червяка не клюнет, значит, была надежда на плотвичку или пескаря, всегда в их Торопыжке с ее песчаным дном было много пескарей.

А подальше, где стояла некогда водяная мельница, Апрелев присел на замшелую сваю, оставшуюся от того волшебного мира, который не забудешь никогда. Не забудешь гулкого плеска больших плиц мельницы, таинственного водоворота кипевшей над ними воды, а дальше на спокойной поверхности лежали на больших листьях кувшинки, лежали и сейчас, только не дотянешься до них, в свое время приносил он матери эти большие фарфоровые чашечки с длинными мокрыми стеблями, пахнувшими серным, таинственным запахом речного омута...

И весь путь его жизни, со всеми магистралями и ветками, как бы прошел перед ним, и чего тут кривить душой — встречались тупики. И то, что у него с женой не было детей, тоже вставало не раз как тупик, а вот такого бы рыболова, такого бы рыжего, вихрастого рыболова, такого бы шустрого в своей отваге, так не хватало им обоим — жене и ему, — так не хватало им...

— Ваша правда, Василий Петрович, — сказал он вслух, — ваша правда. Корни есть корни, а без них ничегошеньки, наверно, не смог бы я сделать в своей жизни.

Он посидел еще на свае, сыроватой после дождя, отломил потом с дерева сук и, перегнувшись над черной, тяжелой водой, зацепил за длинный, гибкий стебель кувшинку и подтянул ее к себе. Кувшинка была без запаха, но она пахла все же, пахла запахом детства, надежд, сбывшихся и несбывшихся, она пахла всем этим в своей девичьей простоте и скромности. И ему пришла вдруг в голову мысль — порасспросить того же Василия Петровича: может быть, по тяжелому следу войны, по тому, что на долгие годы оставила в безжалостном своем разорении, — может быть, есть в их селе какой-нибудь сирота-землячок, внук кого-нибудь погибшего, если как-нибудь не сложилось в оставшейся его семье, — и вот взять бы такого вихрастого, привезти жену посмотреть заранее, чтобы не ошибиться, — взять и воспитать, и сберечь, с отцовским, не нашедшим выхода чувством.

Он шел, нес в руке кувшинку, его ладонь ощущала холодок омута, и такая же острая свежесть была и в душе.

А по дороге он встретил сестру, торопившуюся домой, чтобы покормить его, наверно.

— Ну, с чем можно поздравить? — спросил он.

— Одной симпатичной гражданочкой весом в три с половиной килограмма стало больше, — сказала сестра.

И Апрелев поднес ей в знак признательности за ее труды кувшинку:

— С моей запруды... с моей водяной мельницы. Я часто слышу в мыслях шум ее колес, в детстве так хотелось покататься на плицах, и одного умелого рыболова из рода Митрофановых повстречал.

— Кузю, наверно? — предположила сестра.

— А в районном детском доме как у вас? — спросил он вдруг. — Есть безотцовые?

— Хватает. Лучше бы поменьше хватало.

Но, может быть, сестра поняла, почему он спросил об этом, и дальше шли молча, каждый в своих мыслях.

А дома сестра поставила кувшинку в глиняный горшок, в ее чистоте хранилось нечто от того, что щедро было возвращено ему, Апрелеву, из таких унесенных временем далей возвращено...

— Красавица, — и он провел пальцем по лайковому, тугому лепестку цветка.

— Не забывай, Саввушка, — сказала сестра, — не забывай.

Но она не пояснила, чего следует не забывать.

— Может быть, мы с женой приедем, — отозвался он, подумав о том, что́ пришло, когда сидел на замшелой свае мельницы, и теперь это казалось уже не чем-то невозможным, а возможным и даже необходимым в глубокой своей сути.


Загрузка...