Старый речник, старый волжанин, старый рекоход — отчего же не назвать себя так в отличие от морехода — Василий Никитич Ефремов сошел с поезда на подмосковной станции Малютино. Был октябрь, пухлый от туманов месяц, и Малютино до самых крыш потонуло в тумане.
Сколько же лет не был он тут, где когда-то счастливо жили сын Александр со своей молодой женой? Квартирой в Москве тогда еще не обзавелись, обитали пока здесь, где неподалеку туго гудело на аэродроме, в маленькой дачке, которую зимой не протопишь, но было счастье, когда и зима не в зиму, и холод в жилище не холод...
Он шел в своих мыслях, таких же плотных, как и туман вокруг, капитан теплоэлектрохода «Академик Чистяков», волжского, белоснежного красавца, еще совсем недавно сошедшего с сормовских стапелей. А неделю назад провел он, Ефремов, в последний рейс свой пароход из Астрахани, установил на зимовку в затон и теперь в свободную недельку после навигации решил все же съездить в Москву, осуществить то, что уже давно так трудно и так горько было в его мыслях.
Сын, летчик-испытатель, погиб шесть лет назад при испытании нового самолета, погиб геройски, не выбросился с парашютом, чтобы самолет не упал на жилые дома поселка, а повел его в сторону реки и ушел вместе с самолетом на дно... О героическом подвиге летчика Ефремова писали в газетах, и погоревали тогда они, родители, погоревала вместе с ними и жена сына, Инна. А года полтора спустя Василий Никитич случайно узнал, что бывшая невестка не то собирается выйти замуж вторично, не то уже вышла за одного журналиста, не оповестив об этом их, родителей: наверно, отошло постепенно то, что было связано с памятью об Александре. Но все его фотографии остались у нее, и уже давно Василий Никитич с женой хотели попросить отдать фотографии им; а одну, на которой сын был снят в комбинезоне и шлеме, с парашютом за спиной, мать хотела увеличить.
И он вспомнил еще многое в этом тумане... вспомнил, как водил не раз пароход по вздувшейся от осенних дождей темной Волге, осторожно, с частыми гудками, терявшимися в плотном, как ткань, тумане, и по временам так же тревожно оповещал о себе встречный пароход и проходил в огнях, от которых туман лишь слабо наливался желтым светом.
Он вспомнил еще, как в один из таких поздних, осенних рейсов милая, робкая девушка, севшая в Камышине, с тревогой спросила, когда будет Вольск, но он по-капитански ответил, что когда подойдут к Вольску, тогда и будет Вольск, а потом узнал, что она учится в педагогическом институте в Камышине и едет сейчас по телеграфному вызову к заболевшей матери, — но мог ли он тогда представить себе, что эта девушка, эта Аня Сергеева, станет его женой? И много раз впоследствии он говорил: «Вот что находишь иногда в тумане, а в мыслях у меня было — только бы не посадить пароход», — и Аня отвечала: «И у меня в мыслях было, как бы ты не посадил пароход». Но в ее мыслях было еще — как надежно с этим рослым, уверенным человеком в бушлате, как надежно!
И ни одной мели не знала река их жизни, лишь тогда, когда случилось несчастье с сыном, как бы остановилась в своем течении, все пошло иначе, жена со своим слабым сердцем стала чаще побаливать, пришлось оставить школу, в которой преподавала русский язык, а сын только приближался с годами...
И хотя это был не волжский туман, а подмосковный, все же он был как бы и речным туманом по тем мыслям, которые набегали и набегали...
Василий Никитич помнил, где находится Брянская улица, однако на одном углу остановился: уже так далеко уплыла дачка, в которой жили когда-то сын со своей женой, и не сообразишь, в какую сторону идти?
— Не скажете — которая Брянская? — спросил он кого-то невидимого, из тумана ответили:
— Направо Брянская, — и человека уже не было...
Василий Никитич нашел калитку, осветил ручным фонариком цифру «17», наткнулся на мокрый куст в садике, терраса была пуста, но окно рядом светилось, и он постучал в стекло.
— Кто там? — спросил минуту спустя женский голос.
— Вечерний гость, — сказал Василий Никитич возможно оживленно. — Капитан Ефремов Василий Никитич.
— Господи... Василий Никитич! — и Инна приоткрыла дверь и вгляделась в него. — Что случилось? Откуда вы так поздно?
— Думал — на самолете быстрее получится, а в Саратове полдня просидели, Москва не принимала, да и от Быковского аэропорта пока добрался.
— Заходите, Василий Никитич, — сказала Инна.
Однако его приход был для нее, видимо, тягостен: все же оставалось на совести, что ничего не написала о переменах в своей жизни.
На вешалке висело мужское пальто, пахло табаком: муж Инны явно ушел в соседнюю комнату — из деликатности или не любил несвоевременных посещений.
— Извини, что так поздно получилось, — сказал Василий Никитич, — но я накоротке.
За шесть лет изменилась, стала совсем другой та, которую принял он в свое время как дочь и которая разделила вместе с ним и женой их родительское горе. Она была рослая, красивая какой-то новой, но совсем чужой красотой, а ее темные волосы стали золотистыми, и Василию Никитичу захотелось спросить:
— Куда же ты подевала свои чудные волосы?
Но он ничего не спросил, а Инна выжидательно смотрела на него, кряжистого, с выбритым сильным подбородком, но толстые усы были уже с сединой.
— Давненько мы не виделись с тобой, — сказал Василий Никитич, — давненько. По правде, я не очень-то рассчитывал застать тебя здесь, ехал наудачу.
Один из очерков Юрия Сережникова, нынешнего мужа Инны, он читал как-то в, газете, очерк был об испытании нового сверхзвукового самолета, и Сережников был в числе других журналистов, принимавших участие в пробном полете.
— Мы живем, разумеется, в городе, но затеяли ремонт в квартире, через недельку переберемся, наверно. У нас теперь машина, так что до города за полчаса добираемся.
— Машина — это удобство, конечно, — сказал Василий Никитич, но так пусто, так ни к чему.
— Анна Сергеевна здорова? — спросила Инна.
— Похварывать стала, пришлось оставить школу. Да и я годика два-три еще поплаваю, а там — в затон.
— Мы этим летом собирались на Волгу, но всегда что-нибудь помешает.
— Что ж, по Волге прокатиться не грех, — сказал Василий Никитич так же пусто, как сказал о машине. — У нас с женой к тебе просьба: хотим собрать все фотографии Саши, особенно мать хочет ту, на которой он снят — возле самолета. Может, отдашь матери, поймешь ее чувства?
Инна на минуту задумалась.
— При ремонте все так перепуталось, — сказала она, чуть смешавшись. — Но я поищу.
И Василий Никитич подумал, что уже давно ушло все это для нее, и не сразу найдешь, а то и вовсе не найдешь, что ушло. Он смотрел на нее своими в речном прищуре глазами, искал ту, которую любил сын, и, хотя и признавал, что жизнь остается жизнью и нужно как-нибудь строить свою судьбу, все же хотя бы и в самой глубине, но должно было навсегда храниться что-то.
— Вы — как же? — спросила она было, может быть подумав, что следовало бы предложить остаться до утра.
— Переночую в гостинице при аэропорте, а утром обратно, если только примет Саратов... туман, наверно, до самого Урала лег.
Он все же ждал, что она скажет хоть одно слово о Саше, шепнет это слово, чтобы оно было только для них двоих, но Инна молчала.
— Так поищешь фотографии? Мать очень просит.
— Непременно... как только переедем в город.
Но Василий Никитич едва не сказал ей:
— На твоем столе должна была бы стоять фотография... на самом видном месте должна была бы стоять! Он геройски прожил свою жизнь, Саша... и для твоей сегодняшней тоже постарался.
Он, однако, ничего не сказал, медленно надел свою черную шинель, чего-то еще ждал, но лицо Инны оставалось запертым.
— Ужасный туман, — поежилась она, когда вышли на террасу. — Не заблудитесь, Василий Никитич?
— У меня компас... я по компасу привык, — и он похлопал себя по левой стороне груди, где навек был компас, ни разу не подведший его, не подвел и сейчас, когда не глубина, а мель была перед ним.
— Я по компасу привык, — повторил он, — можно и по звездам, они вроде створ, и не ошибешься на излучине.
— Анне Сергеевне кланяйтесь, — сказала Инна, но уже как-то виновато или даже потерянно.
— Поклонюсь.
И он сразу же окунулся в туман, а Инна еще постояла на террасе: он не мог увидеть ее, но чувствовал, что она стоит и, может быть, еще несколько минут постоит наедине...
Звезд не было, но он уверенно шел к маленькой станции, затерявшейся в молочной мгле. А жене скажет, что фотографию Инна пришлет, хочет только переснять, дорожит ею, фотография всегда перед ней на ее рабочем столе. И жена поверит ему, как поверила, когда ехала к своей заболевшей матери, что глубины он и без промеров чувствует, и мели тоже без промеров чувствует. И о чем Инна думала те несколько минут, пока он уходил, а она осталась стоять на террасе, увитой шуршащим, уже высохшим виноградом, — по своему компасу тоже мог определить, хоть и горько определять это...
Четверть часа спустя был уже зеленоватый отсвет светофора и гул проходящего поезда, наверно скорого, потом огни станции, а дальше как бы судоходный путь — сначала до Быкова, потом до Саратова, где ждет его та, которую нашел он когда-то в таком же тумане широкой волжской ночи.