Дождь прошел с молодой, стремительной силой, деревья встрепенулись и заблестели листвой, а в небе уже наливался желтый свет и поплыла луна в последней своей четверти, похожая на обкусанный ломоть, поплыла, как лодка или как гондола когда-то в Венеции, в счастливейший год ее, Марии Юрьевны, жизни, когда два сердца были рядом, как орех-двоешка под одной скорлупой, счастливейший год ее молодости, поездка в Италию, после войны человек хотел строить, путешествовать, жить, видеть страны, хотя не один город только поднимался из руин...
Ей было тогда всего двадцать четыре года, а Сергею Михайловичу двадцать шесть, они лишь недавно окончили в одно время Художественный институт, она — по отделению скульптуры, он — по декоративному, и Италия с ее искусством хлынула им навстречу...
В доме было тихо, все уже спали, и только стукали капли с деревьев, с двух росших возле дома тополей, или это были остатки дождя из запоздавшей тучи. Уже давно соседи привыкли к ее, Марии Юрьевны, странным поступкам, называли их художествами, что ж — художнице и под стать художества, и она не обижалась, узнавая, что ее называют еще и полоумной, которую даже в полночь может понести невесть куда... но что такое полночь, если тебя гонит сердце!
Она прошла по коридору, осторожно прикрыла за собой входную дверь, несколько минут спустя успела захватить на мокрой, желто блистающей площади, наверно, последний троллейбус, и он быстро покатил по безлюдью, а в вагоне сидела только одна старая женщина, боязливо поглядывавшая на пустынные улицы.
— Вам в какую сторону? — спросила она на конечной остановке. — Пойдемте вместе, а одной как-то страшно.
— Пойдемте.
И Мария Юрьевна пошла рядом с ней, в своей художнической размахайке, с непокрытой, по-мужски остриженной, рано поседевшей головой, а женщине, наверно, внушали доверие и мужская стрижка, и широкий, уверенный шаг.
— Хуже нет, когда во второй смене, — посетовала она. — Всегда поздно получается, а осенью и вовсе страшно возвращаться.
— Почему же страшно? Идешь сама с собой, а с самой собой ничего не страшно.
Женщина взглянула на нее, помедлила, потом спросила:
— Вы чем занимаетесь?
— Делаю куклы для театра.
Видимо, все же не очень-то надежной показалась женщине эта кукольница в размахайке, потому что она с облегчением сказала вскоре: «Мне сюда», свернув в сторону круто поднимавшегося в гору переулка.
И Мария Юрьевна осталась одна, сама с собой, осталась с тем, что повлекло ее из дома: с воспоминаниями и о гондолах в Венеции, и о декорациях Сергея Измайлова к «Валькирии» и «Жизели», а для драматического театра он сделал декорации к «Грозе» Островского, и одна была с Волгой в опаловом вечернем тумане, с поросшим травой откосом, и, наверно, именно в такой предвечерний час кинулась в нее Катерина...
Но вот уже почти шестнадцать лет нет на свете художника Сергея Измайлова, и только в монографии, посвященной их Театру оперы и балета, помещена фотография бывшего главного художника.
Она шла по набережной, а в Волге рядом плыли золотая лодочка луны и серебряные отражения звезд, схожие с эоловыми огнями на мачтах проходящих где-то в глубине судов.
«Чего же вы боялись, милая? — спросила мысленно Мария Юрьевна ту, которая страшилась безлюдья. — Чего же вы боялись? Ночи, звезд, одиночества? Но что только не услышишь, когда шумит дождь, или ветер срывает листья с деревьев, или река несет отраженной всю галактику, только сунь руку в воду — и схватишь звезду». Она шла совсем одна, на высоком берегу лунно белели ее Художественная школа и ее Кукольный театр, а у пристани сонно вздыхал теплоход «Григорий Пирогов». И она вспомнила, как одной ночью на палубе большого, белоснежного парохода «Николай Маркин» бились рядом два сердца, как орех-двоешка под одной скорлупой, она сказала тогда: «Давай не забудем этой ночи, Сереженька», и он ответил: «Давай не забудем», а из сиреневой мглы надвигался утес Стеньки Разина...
В московской больнице, где Измайлов умирал от двустороннего воспаления легких, ей разрешили остаться при нем, и она была с ним в последние дни его жизни, сидела рядом, говорила: «Поправишься — поедем снова по Волге, поедем по нашей с тобой Волге, побываем на промыслах, ты так хорошо поработал когда-то на промысле Оля», и он лишь прикрыл глаза, как бы отвечая, что помнит и промысел Оля, и запах Каспия, и то, как писал облака над ним, и рыбаков, и голубые рыбачьи сети...
Мария Юрьевна постояла возле входа в свой театр, представила себе шумящий улей с русыми, темными и светлыми головками мальчиков и девочек и нежный трепет восторженных юных существ, готовых поверить в человеческие голоса ее кукол.
— Так-то, Сереженька, — сказала она вслух. — Так-то, хороший мой... ничто не уходит, все живет, пусть по-иному, по-новому, но живет!
Потом она постояла возле Художественной школы, в которой преподавала столько лет, уже давно работают в театрах ее бывшие ученики, и недавно Леля Галунова прислала снимок со своей куклы «Принцесса на горошине», такой славненькой, с ротиком колечком, а Володя Ефименко прислал снимки с его смешных стиляг и сверхмодных девиц с загнутыми кверху ресницами из кукольного представления «Балет на льду»; прислала и Стася Кручинская, уехавшая в Польшу, снимок с ее веселого задиры-горбуна полишинеля...
А у своего дома с двумя серебристыми тополями во дворе Мария Юрьевна глубоко вздохнула, как бы расставаясь с тем, что сопровождало ее, неслышно открыла входную дверь и, стараясь не скрипнуть половицей, прошла в свою комнату, в жилье той полоумной, которая может вдруг устремиться по пустынной набережной, неся, однако, в себе всю полноту своей жизни... а отражения звезд иногда размываются, и вода несет их немного с собой, но затем снова утверждает на место.
Тихим вечером, в ту апрельскую пору, когда все как бы робко примолкло в ожидании чуда весны, Сторожев ехал на желтеньком, канареечного цвета шарабанчике, похожем больше на музейный экспонат. Правил лошадью брат, работавший агрономом в совхозе, и Сторожев поглядывал искоса на черную бороду брата, однако с серебряными нитями по бокам.
Уже давно, целых шесть лет наверно, собирался он побывать у брата, полистать вместе с ним страницы их жизни, столь богатой находками, но и потерь было в них достаточно. Брат, Леонид Николаевич, окончил после войны Тимирязевскую академию, служил одно время в Москве, а потом уехал сюда, в глубину русских полей, и совхоз, в котором он работал теперь, назывался «Российский».
— Откуда у тебя такой шарабанчик? — спросил Сторожев.
— Целая история, — усмехнулся брат. — Приехали снимать один фильм, нужно было изобразить помещичью усадьбу, помещичий дом у нас цел, в нем сейчас помещается школа, а для разъездов помещика один наш старик смастерил по памяти такой шарабанчик. Теперь пользуюсь им на удивление народа... Однако долговато ты собирался ко мне.
— Знаешь наше инженерское дело... то командировка, то еще что-нибудь. А ты как здесь?
— Тружусь понемногу... совхоз наш большой, по прежним масштабам чуть ли не с половину уезда. Завтра посмотришь наше хозяйство. А сегодня в твою честь выходной день устроил себе, надо же нам поговорить по-человечески.
И час спустя, позавтракав, они сели поговорить по-человечески.
— Как видишь, и готовить научился, — сказал Леонид Николаевич, — так что не пропаду на старости лет. Только с кофе у меня плоховато.
— Я прихватил кое-что. Давай отметим свиданьице.
Они были почти однолетки, и если бы не черная с проседью борода брата, то и похожи удлиненными лицами с прямым крупным носом и темными, беспокойными глазами, нравившимися — чего уж тут — не одной женщине...
— Я в письмах ни о чем тебя не спрашивал, но по тому, как ты на некоторые мои предположения отмалчивался, чувствовал, что у тебя не все в порядке с женой, — сказал Сторожев.
— Жена от меня ушла, — ответил Леонид Николаевич. — Наверно, не сумел я устроить ее жизнь... суть, однако, не в этом.
Он помолчал, и Сторожев ждал, что́ еще скажет брат о той, которую любил, да и она все же любила его.
— Суть в том, — сказал Леонид Николаевич, — что боюсь я за судьбу Ксении... и жалко мне ее, и боюсь за нее. А вдруг не найдет она ничего... я все-таки ее опорой был. Киноактер, с которым она теперь, говорят, человек способный... но ведь одной актерской способности недостаточно, нужно и еще нечто.
— Всему в свое время приходит конец, — сказал Сторожев жестко, — не нужно цепляться за то, что ушло.
— Однако это не заноза все-таки... взял иголку — и выковырял.
Леонид Николаевич поднялся, принес вскоре горячий чайник, насыпал в чашки порошок кофе, и, хотя на столе и стояла фляжка с коньяком, безмятежного часка не получилось.
— Я чувствовал, что у тебя неладно в твоей жизни, — повторил Сторожев. — В письмах ни о чем не спрашивал, но чувствовал. Ну что же, со свиданьицем все-таки!
— Ты, конечно, по-своему смотришь на все, Миша, — сказал Леонид Николаевич, когда они отпили по глоточку, — но Ксению я, несмотря ни на что, люблю, и навсегда захлопнуть за ней дверь не могу. Однако разве так уж зазорно — продолжать любить человека, если он даже и отвернулся от тебя? Ведь если по совести, то Ксении ничего-то не удавалось в жизни, и со мной не была она счастлива, — что же, казнить ее за это? У меня к тебе просьба, кстати: побывай у Ксении на обратном пути, я дам тебе ее адрес, передай, что я все же крепко храню в себе то, что было у нас с ней хорошего.
— Пожалуй, желтый шарабанчик как раз под стать тебе, — усмехнулся Сторожев, — да и лошадку, по твоему характеру, понукать не станешь. У нас, по нашему горняцкому делу, случается — выклинивалась золотоносная жила, и не найдешь ее сброса, а твоя словно и не выклинилась... и береги ее, Леня, береги, пожалуйста. Жильное золото природа не так-то часто подбрасывает.
Они помолчали, за окном, несмотря на предвечерний час, было еще светло.
— Неделька-другая — и пойдет... весна в этом году запоздала, но возьмет свое. А как у вас там в апреле? — спросил Леонид Николаевич.
— Пока снег лежит... но и на Колыму приходит весна.
— Ты сколько пробудешь у меня?
— Денек... и то еле выкроил.
— Может, отдохнешь с дороги?
— Часок поспал бы, — согласился Сторожев.
Он прилег в соседней комнате на диван, а рядом на столике стояла в кожаной рамке фотография Ксении во всей молодой ее красоте, и она тоже полюбила тогда, или ей только казалось это?
— Так-то, Ксения, — сказал Сторожев почти вслух. — Любовь — это тоже хлеб насущный... даже крошек от этого хлеба бросать на пол не следует.
А день спустя, показав брату свое хозяйство, Леонид Николаевич вез его на станцию в том же желтеньком, неправдоподобном по времени шарабанчике, и шершавый круп лошади был возле самого лица.
— Как во времена Пушкина, — засмеялся Сторожев. — Не удивился бы, если бы из лесу показался вдруг Дубровский.
— Или барышня-крестьянка. — И они согласились, что, пожалуй, это было бы лучше.
— Мы с тобой хоть и похожи друг на друга, но не совсем, однако, — сказал Сторожев, когда они стояли на перроне станции. — Я — инженер, привык сразу же заменять деталь, если она сработалась, однако это не единственная истина. Есть еще твоя истина, и так утешительно будет вспомнить и твой желтый шарабанчик, и смирную твою лошадку, и тихий апрельский денек... в человеческом хозяйстве нужно и это, и так оно нужно людям, так нужно!
Леонид Николаевич ничего не ответил, его черную бороду с седыми волосками чуть шевелил апрельский, мягкий ветерок, а еще через недельку-другую весна пойдет уже полным ходом, для начала замшево опушит поля, и нежный оливковый отсвет ляжет на все вокруг.
Седеть стала, Катенька... ничего не поделаешь — стала седеть, и как-то сразу, всего за один год, лег сначала иней, а потом забелило и снежком. Но все же, одеваясь, чтобы выйти из дома, и говоря себе это, Екатерина Михайловна привычно погляделась в зеркало, поправила под шапочкой волосы, и хотя машинально и проводишь рукой под глазами, то, что хотела бы стереть, остается в своем безжалостном следе.
Год назад у дочери Тани родилась девочка, которую тоже назвали Таней, и теперь по утрам, когда дочь уходила на работу, Екатерина Михайловна торопилась к внучке, проводила с ней почти целый день, и было непонятно, как эта кроткая, тихая Танюша может потребовать столько забот о себе?
От Кропоткинских ворот, где Екатерина Михайловна жила, она садилась в метро, доезжала до Сокольников, там шла пешком через парк, и сокольническая роща принимала ее в свои тихие аллеи. Как-то незаметно пришло то время, когда потребность любить, и особенно потребность быть любимой, постепенно отошла в сторону, и на смену этому пришло совсем другое.
Минуло уже двенадцать лет с тех пор, когда, сидя на одной из скамеек Гоголевского бульвара, они с Виктором Георгиевичем Крестовниковым признали, что всегда лучше отказаться от несложившегося, чем потом собирать черепки.
Все так неожиданно возникло в ту пору, когда Крестовников, руководитель кафедры романских языков, у которого она занималась, сказал однажды, просматривая ее перевод «Романсеро о Сиде»:
— Прелестно переведено... и вообще вы — прелесть, Екатерина Михайловна, — сам несколько смущенный своим чувством к ней.
Впоследствии, когда они стали встречаться уже не только в институте, Крестовников узнал, что у Екатерины Михайловны есть дочь, которая живет сейчас у ее матери в Иванове, мать — художница по тканям, и, конечно, она, Екатерина Михайловна, больше всего хочет, чтобы дочь жила с ней; а о себе он рассказал, что после одной давней неудачи живет одиноко, и дальше месяц пошел за месяцем, почти ежедневно они встречались, и, хотя ничего еще не было сказано полностью, все шло к тому, что в дальнейшем они соединятся.
Но вот пробежало уже двенадцать лет с тех пор, когда в один осенний день, хмуро лежавший над Гоголевским бульваром, Крестовников признался, что, хотя и передумал о многом, все же не уверен в себе, страшится перемен, и Екатерина Михайловна услышала и то, о чем он умолчал.
— Я понимаю, что воспитывать чужого ребенка не так-то просто и не каждый может это. Вы правы, Виктор Георгиевич, лучше одуматься вовремя, чем забрести невесть куда, — сказала Екатерина Михайловна, и он не мог не оценить ее сдержанного женского достоинства.
И то, что казалось найденным, ушло, а дальше и совсем затерялось в тумане.
После окончания института Екатерина Михайловна сначала преподавала испанский язык, потом занялась переводами, и в одном из театров шла в ее переводе пьеса Гарсиа Лорки. А несколько лет спустя она прочла в газете «Советская культура» о присвоении Крестовникову звания заслуженного деятеля науки, подумала при этом, что многое в человеческой жизни походит на спад воды у запруды, когда, свергаясь кипящим валом, вода идет дальше спокойным течением, без пенящихся водоворотов.
Мать умерла, когда Таня уже кончала школу, остались папки с акварельными расцветками тканей, в областной газете был напечатан прочувствованный некролог, и местком фабрики, на которой работала мать, прислал газетную вырезку. А вскоре Екатерине Михайловне привелось побывать на выпускном вечере, на котором раскрасневшаяся, в светлом, нарядном платье Таня танцевала с выпускниками; позднее призналась матери, что они с бывшим одноклассником Костей Сергеевым любят друг друга, решили, как только поступят в институт, пожениться, и Екатерина Михайловна сказала: «Ну что ж, давай вам бог», больше ничего сказать не смогла, заплакала, и дочь тоже заплакала.
А полтора года спустя у Тани родилась девочка, и, когда ее привезли из родильного дома и Екатерина Михайловна приоткрыла конвертик, чтобы взглянуть на внучку, она испытала в этот миг то же чувство, какое по силе и свежести может быть уподоблено лишь первой любви...
И вот пошли те нежные заботы, когда с утра нужно торопиться к дочери, преподававшей в школе английский язык, оставаться на целый день с девочкой, уже узнававшей ее, смотревшей на нее серьезными глазами, пока пила молоко из бутылочки, потом засыпала, а Екатерина Михайловна доставала из сумки прихваченную с собой работу, принималась за перевод, и стихотворные строки звучали особенно проникновенно...
В то утро, когда, собираясь выйти из дома, Екатерина Михайловна привычно оглядела себя, сказала вслух: «Седеть стала, Катенька», она решила часть пути пройти пешком: было воскресенье, дочь дома, и можно не торопиться...
Ноябрь уже подступал, после дождя Гоголевский бульвар был в тумане. Екатерина Михайловна шла не спеша по аллее, задержалась вдруг возле одной скамейки, и из далекой глубины всплыло, что, кажется, именно на этой скамейке они навсегда расстались тогда с Крестовниковым...
Скамейка была мокрая, несколько опавших листьев пристало к ней, но почему именно в это туманное утро, в это седое утро вспомнилась уже такая далекая, давно перевернутая страница? Впрочем, человеческая жизнь — не книга, из которой можно вырвать тот или другой листок, страницы в ней вплетены накрепко.
Но она тут же отогнала это, дочь просила купить в магазине «Детское питание» молочную смесь, и Екатерина Михайловна зашла по дороге в магазин, купила несколько баночек смеси, поехала в Сокольники, а когда шла по одной из аллей, кто-то вдруг окликнул ее по имени.
— Наверно, все же существуют какие-то биотоки, — сказал Крестовников, подойдя, — сегодня с утра почему-то думал о вас...
Он тоже поседел, а некогда смуглой кожей и синевато-смоляными волосами походил на испанца.
— Столько лет не был в Сокольниках, сегодня наконец собрался на выставку — и сразу же навстречу вы, а перед этим думал о вас... конечно, это биотоки. Ну, расскажите хоть в двух словах о себе.
— Что же можно рассказать в двух словах?
Он помедлил.
— Вы замужем?
— Я уже бабушка, — ответила она. — Счастье ведь многообразно, Виктор Георгиевич.
— Да, конечно, — согласился он. — О детях прежде я никогда и не думал, а теперь, видимо, не хватает мне этого.
— Странно, что и я сегодня тоже вспомнила о вас... проходила по Гоголевскому бульвару и возле одной из скамеек вспомнила о вас.
Они поговорили минуту, подивились еще раз их встрече, пожелали друг другу всего лучшего, и, наверно, он смотрел ей вслед, как она торопится с баночками молочной смеси в сумке, но Екатерина Михайловна не оглянулась.
— Задержалась, — сказала она, как только дочь открыла ей дверь, — встретила по дороге одного старого знакомого. Но мы — быстро... только разогреть в кастрюлечке, мы — быстро.
Но это относилось уже к той, которая заждалась молочной кашки, села вскоре с девочкой на руках за стол, стала давать по ложечке, а когда девочка насытилась и начала понемногу заводить глаза, Екатерина Михайловна осторожно положила ее в кроватку.
— Спит, — сказала она минуту спустя.
Дочь гладила в стороне, отставила утюг, и обе помолчали минутку.
— Странно бывает в жизни... вспомнила сегодня об одном человеке, которого бог знает сколько лет не видела, и вот уж нежданно-негаданно встретила его в Сокольниках.
Она не пояснила, однако, кто был этот человек, тогда нужно было бы рассказать и о мокрой скамейке с приставшими листьями на бульваре, и еще о многом другом, уже занесенном временем...
— И стихи одни почему-то сегодня вспомнила, может быть потому, что утром был туман. «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые, нехотя вспомнишь и время былое, вспомнишь и лица, давно позабытые»... Но, боже мой, Танечка, сколько еще другого есть на свете, сколько бывает солнечных утр, а не только туманных и седых!
И она посмотрела в ту сторону, где полог над спящей девочкой чуть колыхался от ее дыхания, и дочь тоже посмотрела в эту сторону.
Мальчик стоял у входа в магазин «Детский мир», уже давно порядком продрог, но продолжал смотреть издали на огромную елку всю в блестках и украшениях, смотрел и в витрину, где дед-мороз в красном перепоясанном кафтане держал в руке гирлянду светящихся шариков, и в «Детском мире» было тепло и празднично. Он почти целый час бродил по его этажам, а теперь нужно было идти домой, но он медлил...
Один из прохожих поглядел на него, прошел несколько шагов и вернулся:
— Наверно, я именно тебя и искал.
Мальчик испуганно сжался: может быть, человек знал, что он ушел из дома без спросу.
— А зачем вы меня искали? — спросил он все же.
— Искал в новогодний вечер какого-нибудь хорошего человека, а ты показался мне хорошим человеком.
Но мальчик, хотя был и польщен, видимо, что показался хорошим человеком, не сразу ответил, как его зовут, глаза у человека были, однако, теплые, и мальчик в конце концов назвал свое имя — Коля, а следом рассказал, что пришел поглядеть на елку, дома пусто, мать работает на чулочной фабрике, но сейчас она в больнице и, наверно, еще не скоро выйдет со своими больными почками.
На мальчике была шубенка, из которой он давно вырос, рукава не доходили до покрасневших от мороза запястий, а на руках были варежки, которые он по временам стягивал зубами, чтобы пошевелить закостеневшими пальцами.
— Ну, что же нам мерзнуть на улице, зайдем лучше в «Детский мир», — предложил человек. — Я сегодня получил гонорар, отщипнем от него немножко. А зовут меня Андрей Максимович, я пишу книги для детей. Посмотрим, не найдется ли здесь моих книжек.
— Я уже был в «Детском мире», — сказал мальчик.
— Ничего не значит... женщины по нескольку раз заходят посмотреть, не появилось ли в продаже что-нибудь новенькое.
Мальчик, казалось, не очень все же доверял постороннему, но человек, которого звали Андрей Максимович, взял его за руку и сжал холодные детские пальцы.
— Зайдем, право... мне сегодня особенно нужен какой-нибудь добрый спутник.
В большом зале магазина медленно, блистая стеклянными бусами и золочеными хлопушками, вращалась елка, а вокруг елки так же вращались бегущий волк и большая глазастая кукла в красной шапочке.
Андрей Максимович подошел к книжному киоску, две молоденькие продавщицы беседовали позади прилавка друг с дружкой, и Андрей Максимович спросил:
— Нет ли у вас книги Гущина «Волшебный подпасок»?
Одна из продавщиц отрицательно покачала головой, но Андрей Максимович, порывшись на прилавке, все же нашел свою книжку.
— Ведь есть Гущин, — сказал он, но продавщица отнеслась к этому как к его удаче, и он купил книжку «Волшебный подпасок».
Конечно, никаких волшебных подпасков не водится на свете, в книжке было рассказано об одном трудолюбивом пареньке, у которого по его стараниям все ладилось, и кто-то прозвал его волшебником.
— Ну вот, почитай на досуге, — сказал Андрей Максимович, — может, понравится. Для авторского самолюбия всегда лестно, чтобы читатель остался доволен.
Они походили еще по нижним залам «Детского мира», потом поднялись по движущейся лестнице на второй этаж, и Андрей Максимович, подойдя к одному из прилавков, сказал вдруг:
— Давай-ка купим с тобой этот шарф... а то твоя шубенка — на рыбьем меху, скорее всего на тресковом.
Мальчик отозвался: «Не надо», но Андрей Максимович все-таки купил красивый, в темно-синих полосах шарф, накинул его мальчику на шею и с минуту как-то грустно и смутно смотрел на него.
— Поднимемся немножко повыше, наверху есть кафе, выпьем чаю, а за чаем расскажу тебе про один дивный случай под Новый год.
И они поднялись по движущейся лестнице, зашли в кафе, под шубенкой на тресковом меху была холстинковая курточка не по времени года, но шарфа мальчик не отдал гардеробщику: может быть, пригрелся или боялся за его сохранность.
Андрей Максимович занял столик, подошел к буфетной стойке и вернулся с двумя стаканами чая и тарелкой с пирожными.
— Могу рассказать теперь про один дивный случай под Новый год. В прежние времена редакции газет и журналов требовали от писателей рождественских, по-нынешнему — новогодних рассказов. Находились писатели, которые поставляли такие рассказы. Судить их, однако, за это нечего, жизнь трудная штука, иногда пойдешь на все, чтобы только прокормить семью. В этих рассказах чаще всего описывали замерзающих на морозе мальчиков возле освещенных витрин магазинов. Но вдруг какой-нибудь из богатых людей, выйдя из магазина с покупками, брал его с собой в свой дом, угощал и дарил подарки. Конечно, все это было выдумкой, писатель не мог написать, что, если бы и произошел такой случай, мальчика вскоре же выпроводили бы через черный ход, а сердитая кухарка или разряженная горничная сказали бы про своих господ: «С жиру бесятся» — или даже покрепче: «Дурака валяют». Написать так было, однако, нельзя, иначе не получился бы праздничный рассказ с ванилью и изюмом. А сегодня, выйдя посмотреть на Москву в новогодний вечер, я встретил вдруг тебя. Когда пишешь книги, нужно ко всем приглядываться, особенно к детям, если к тому же ты детский писатель. Это просто святая удача, что мы с тобой встретились, ты так похож на моего парня, что и не скажешь.
Мальчик подумал, не Сразу решился, а потом сказал:
— А отца у меня нет, помер, а мать сказала, что одной ей не поднять меня, второй раз женилась. Петр Петрович, когда не выпьет, добрый, а сегодня он все пьет и пьет, а когда пьяный — всегда кричит на меня, а то и бить начнет ни за что ни про что. Я сегодня к соседям ночевать пойду, к Солдаткиным, он теперь на пенсию вышел, Степан Гаврилович, а прежде часы в мастерской чинил, он хороший мастер, и жена его, Агриппина Михаиловна, хорошая, они всегда зовут меня к себе, когда Петр Петрович выпил.
Но он тут же усомнился, видимо: зачем посвящает постороннего в свои невеселые дела?
— Значит, и совсем удача, что мы с тобой встретились в такой вечер, когда для одних праздник, а другим не до праздников, — сказал Андрей Максимович. — Будем считать, однако, что и у нас с тобой маленький праздник... знаешь, как это важно встретить кого-нибудь по душе себе. Есть у меня сынок, чуть постарше тебя, живет сейчас со своей матерью, а мы с ней в разлуке, и не позволяет она, чтобы мы с сыном встречались. В прежние времена у нас под Новый год была елка, все хорошо шло, и был совсем счастливый мой Сашенька... в такой вечер, как сегодня, наверно, вспоминает об отце.
— А вы потихоньку уведите его, — сказал мальчик.
— Нет, так не делается, — вздохнул Андрей Максимович. — Все-таки это несомненная удача, что я встретил тебя: в рождественские или, скажем, в новогодние мальчики ты не годишься, да и не пишу я таких рассказов. А для другой темы вполне годишься: например, твой отчим осознал, что пить нехорошо и что он в ответе за тебя, и хоть это и не будет благополучным концом, как в американских историях, но читатели все-таки и такому заключению порадуются. Теперь, однако, пойдем. Ты где живешь?
— Я близко отсюда... на улице Богдана Хмельницкого.
— Провожу тебя немного.
Они вышли из магазина, спустились в подземный переход, дошли вскоре до улицы Богдана Хмельницкого, и во дворе позади глубоких ворот был дом, в котором мальчик жил.
— Пойди узнай, приютит ли тебя твой часовщик на ночь, а я подожду.
Андрей Максимович остался в воротах, посыпал снежок, перламутровый в свете фонарей, и мальчик верунулся довольный:
— Пустят, а Агриппина Михайловна спросила, откуда у меня такой шарф? Я сказал — один писатель подарил, а она не поверила.
— А мою книжку о волшебном подпаске прочти все-таки.
— Прочту, — пообещал мальчик. — Только сегодня у Степана Гавриловича неудобно, они рано ложатся спать, я завтра прочту. Андрей Максимович, а мы увидимся с вами еще раз?
— Конечно. Два дня будут праздничные, а на третий день подойди часов в шесть к тому же месту, где мы с тобой повстречались сегодня.
— А можно, я одного своего товарища приведу, Мишу Солодильникова? Это очень хороший мальчик, мы с ним на одной парте сидим.
— Отчего же, приведи и Мишу Солодильникова, нам втроем будет и вовсе о чем поговорить.
Мальчик помедлил.
— Андрей Максимович, если вам без вашего сына скучно, я могу иногда после школы погулять с вами.
— Что ж, хорошая мысль... станем время от времени гулять вместе. А впоследствии, может быть, напишу и рассказ о нашей с тобой встрече.
— А что вы напишете о нашей встрече? — несколько обеспокоился мальчик.
— Напишу, что повстречал одного хорошего человека — Колю, что мы с ним зашли в «Детский мир», выпили чаю с пирожными и так хорошо провели новогодний вечер,
— Это правда, об этом можно написать, — сказал с облегчением мальчик.
Потом Андрей Максимович ушел, еще несколько минут его можно было увидеть на улице Богдана Хмельницкого, а когда он перешел на другую сторону, остался только зимний синий вечер.
Маленькая, озабоченная девочка, с каким-то чисто проясненным, словно подсвеченным изнутри лицом, подошла к подъезду большого, нового дома. Двери подъезда были стеклянные, и весь дом, казалось, был сплошь стеклянным в отчужденном блеске своих входных дверей и окон. В сетке, которую несла девочка, лежала большая, туго набитая папка, и по виду девочки можно было понять, что у нее ответственное поручение.
— Тебе кого, доченька? — спросила пожилая, полная женщина, дожидавшаяся лифта.
— Мне нужен писатель Николаевцев, только номер подъезда я знаю, а номера квартиры не знаю.
— Квартира шестьдесят третья, на шестом этаже... поднимемся вместе.
И они вошли в лифт и стали подниматься, а женщина почему-то с грустью смотрела на девочку и на толстую папку в ее сетке.
— Ты, наверно, из редакции? — спросила она, однако для курьерши девочка была еще мала.
Позднее Вера Павловна Суворова, библиотекарь одного из коллекторов, задумалась над тем, почему просветленность детского лица как-то тронула ее, словно нечто совсем не по возрасту легло на детские плечи. А может быть, просто походила она на ее внучку Таню, с которой уже несколько лет была в разлуке, и дочь, работавшая геологом в Бийске, писала, что Таня перешла в пятый класс и уже помогает по хозяйству.
Два года назад Николаевцев познакомился с машинисткой одного из издательств, тихой, скромной женщиной Юлией Алексеевной Левашовой, которую порекомендовал один знакомый литератор как опытную машинистку. И в самом деле, она стала хорошо помогать ему, перепечатала уже не одну его рукопись, научилась разбираться в путаных поправках, в которых и сам терялся порой... А потом он и совсем расположился к этой до чрезвычайности стеснительной женщине, узнал стороной, что в силу многих причин живется ей трудно, но все сводилось, однако, к тому, что у него есть хорошая машинистка, а у нее постоянная работа, хотя иной раз и задумаешься, как у этой слабой женщины хватает сил после рабочего дня еще сесть и дома за машинку?
— Устаете, наверно, Юлия Алексеевна? — решился спросить он однажды, когда пришел за своей перепечатанной рукописью.
— Что делать, — коротко ответила она.
Подписав недавно договор на новую книгу, он зашел со своей рукописью в машинное бюро издательства, где верещали машинки, положил на стол Юлии Алексеевны рукопись, спросил:
— Не надоело вам разбираться в моей пачкотне?
Но ее милые, карие глаза уважительно посмотрели на рукопись.
— Я уже хорошо разбираюсь в вашем почерке, — сказала она.
— Мне повезло с вами.
— И мне тоже повезло — первой читаю ваши рассказы.
И какая-то тонкая ниточка словно протянулась между ними под стрекот машинок на соседних столах. Он оставил рукопись, и Юлия Алексеевна обещала позвонить по телефону, когда перепечатает.
Проверяя саму себя, Вера Павловна Суворова дивилась не раз, как даже малые приметы, если только присмотреться к ним, могут определить душевное состояние человека. Она относила, однако, свою зоркость лишь к тому, что и книг прочла много, и людей повстречала немало на своем веку... В озабоченной деловитости девочки, искавшей писателя Николаевцева, было нечто столь напряженное, что Вера Павловна решила все-таки спросить Николаевцева, с которым дружила много лет, об этой девочке.
— Ну, вот и шестой этаж, вторая дверь налево, — сказала она, когда лифт остановился, но помедлила нажать кнопку следующего, нужного ей этажа и, стоя в лифте с открытой дверцей, дождалась, когда Николаевцев открыл девочке дверь.
— Я привезла вашу рукопись, а мама заболела, у нее плохое сердце, а сегодня ночью был спазм и маму увезли в «скорой помощи», — сказала девочка не переводя дыхания. — Мама только одну страничку недопечатала, а тут спазм, это очень плохо, когда спазм.
— Да, нехорошо, — отозвался Николаевцев.
Он не знал, что у Юлии Алексеевны есть дочь, и несложившееся в ее жизни касалось, несомненно, и этой десяти- или двенадцатилетней девочки, в глазах которой была сейчас какая-то решимость, словно жизнь сразу поставила перед ней сложную, не по возрасту, задачу.
— Я не знал, что у Юлии Алексеевны есть дочь, и насчет больного сердца мамы не знал.
— У нас хорошая соседка Анастасия Трофимовна, сразу вызвала «скорую помощь», а мама не хотела в больницу, но «скорая помощь» сказала — нельзя, а мама только одну страничку недопечатала.
И девочка торопливо достала из сетки папку с рукописью.
— Тебя как зовут? — спросил Николаевцев.
— Тася.
— Что же — вы с мамой только вдвоем живете?
— Прежде мы с бабушкой жили, а папа ушел от нас, только я тогда еще маленькой была, а бабушка в прошлом году умерла. Анастасия Трофимовна научила меня, как к вам поехать, а маму увезли в Боткинскую больницу, в терапевтический корпус.
Она торопливо сказала все это, а Николаевцев сидел за своим столом и как-то отрешенно смотрел на папку с его рукописью.
— Передай маме, когда повидаешь ее, что я очень, очень желаю ей поскорее поправиться. А ты, если захочешь еще побывать у меня, позвони по телефону, я запишу тебе свой номер, скажешь: «Это Тася» — и все, сразу же ныряй в метро.
— Я один ваш рассказ читала, про собаку, — сказала девочка. — Мы с мамой любим собак.
И то, что и он любит собак, тоже сближало с ним.
А когда девочка ушла, Николаевцев сказал вслух самому себе, как всегда говорил вслух, размышляя наедине:
— Вот о том, как быстро созревают дети, когда нарушена семья, и нужно написать... и как это плохо всегда, когда зрелость приходит раньше времени!
А день спустя он позвонил по телефону Вере Павловне Суворовой:
— Можно к вам на минутку? Мне нужен один ваш совет.
— Я почему-то сразу предположила, что случилась какая-то беда... знаете, глаза детей всегда как книга, — сказала Вера Павловна, когда он поднялся к ней и она узнала все о девочке.
— Окажите мне большую услугу, Вера Павловна: съездите в Боткинскую больницу, узнайте, не нужно ли что-нибудь, и деньги кстати за перепечатку моей рукописи передайте. Так мне поможете с этим.
— Что же, съезжу, конечно, — сразу согласилась Вера Павловна. — Меня эта девочка тронула, да и на мою внучку так похожа!
И Вера Павловна, всегда неукоснительно точная, поехала на другой день в Боткинскую больницу, выполнила порученное ей и по своему глубокому женскому пониманию побудила Юлию Алексеевну написать хотя бы несколько строк.
«Спасибо, Сергей Андреевич, я все-таки надеюсь, что не очень-то задержусь здесь, а вашу рукопись я только немного недопечатала, так неудачно сложилось», — а внизу Юлия Алексеевна поставила только одну букву: «Ю».
— Мне кажется, что она была бы очень довольна, если бы вы посетили ее, — сказала Вера Павловна, передавая записку. — Почему, действительно, вам не заехать на минутку?
— Я полагал, что это, может быть, не очень удобно.
— Отчего же неудобно... все, что делается с душой, всегда удобно.
И на следующий день Николаевцев поехал в Боткинскую больницу. Был приемный час, возле больных сидели близкие, и он не сразу нашел в большой палате ту, которая подписала свою записку только одной буквой.
— Я так благодарна вам, Сергей Андреевич... я не решалась просить вас навестить меня, но Вера Павловна передала, что вы сами хотели бы заехать.
И он лишний раз подивился зоркости той, которая прочла столько книг за свою жизнь и почерпнула из них самое главное: для чего вообще пишутся книги?
— Вы, наверно, подумаете, что это сюжет одного из моих рассказов, — сказал он, присаживаясь на стул возле ее постели. — Но с полгода назад, в начале зимы, я проснулся однажды от ураганного ветра, лил дождь, потом стихло, а утром я увидел, что выпал снег. И почему-то в это утро мне захотелось увидеть именно вас. Я захватил один свой старый рассказ и поехал с ним в издательство. Но в этот день вы работали дома, и рассказ так и остался неперепечатанным, а потом я забросил его. Рассказ, собственно говоря, ни о чем: о том, что все в жизни просто, и облака идут просто, и снег выпадет однажды поутру тоже просто... сегодня на рассвете как раз выпал снег.
— Когда я поправлюсь, дайте все-таки перепечатать этот рассказ.
— Напишу лучше новый. Только выздоравливайте поскорее, Юлия Алексеевна... честное слово, мне очень нужно, чтобы вы поскорее были снова дома.
Он сделал вид, что не заметил блеснувших в ее глазах слез, а вернувшись домой, набрал записанный номер телефона, и детский голос сказал минуту спустя:
— Я слушаю.
— Говорит писатель Николаевцев, теперь уже твой старый знакомый. Побывал сегодня у твоей мамы. Она сердится, что мы с тобой, оба занятые люди, отнимаем друг у друга время. Но я сказал, что мы и впредь будем отнимать друг у друга время. Ты как на этот счет?
— Не знаю, — ответила она не сразу.
— А я знаю. Я вообще кое-что знаю.
— А что? — заинтересовалась она.
— По телефону этого не говорят, приедешь — скажу. Ты когда приедешь?
— Завтра после школы я поеду к маме, а послезавтра могу.
— Что ж, давай послезавтра... у нас с тобой много времени впереди. У нас с тобой целый вагон времени впереди. И знаешь что — давай-ка навестим вместе маму на днях... ей будет приятно, если мы с тобой навестим ее вместе.
Потом он посидел еще с телефонной трубкой в руке, по временам прикладывал трубку к уху, но в ней только гудело, словно шел электропоезд и предупреждал, что приближается.
К Софье Эдуардовне Ледерле, старому музыковеду, безжалостно говорившей о себе: «Я по возрасту, пожалуй, с Бетховеном могла бы быть в переписке», приехала на каникулы из Шуи племянница Нюта. Незадолго до этого брат Софьи Эдуардовны, инженер завода химического волокна, человек иронический, хорошо понимавший, что старое старится, а молодое растет, написал в письме:
«Нютка наша, видимо, втюрилась. Предмет — некий кавалер ордена святой подвязки Михаил Маторин, студент Московской консерватории, будущее светило, вроде Яна Кубелика или Яши Хейфеца, в общем, будущий скрипач с мировым именем, а пока он только морочит Нютке голову, приехал в Шую к своей матери на побывку, Нютка с ним где-то познакомилась и сейчас видит золотой сон, как ее предмет въезжает на золотом коне в ворота храма Искусства. Очень прошу тебя, Софочка, возьми ее, в случае чего, под кинжальный огонь, а препятствовать ее поездке я не захотел. Однако Нютка хорошо учится в педагогическом институте, и для меня важнее всего, чтобы она успешно кончила».
В переписке с Бетховеном Софья Эдуардовна не состояла, но ее хорошо знал московский музыкальный мир, и музыковеды Браудо или Гнесин уважали ее за точность анализа и глубокое понимание замысла композитора.
Накануне приезда племянницы Софья Эдуардовна купила два билета на концерт из произведений Грига, одного из самых любимых ею композиторов, в программе значились и «Пер Гюнт», и лирическая увертюра «Осенью», теперь все было приготовлено для того, чтобы встретить Нютку кинжальным огнем, и Софья Эдуардовна сама радовалась своей стратегии.
Племянницу Софья Эдуардовна не видела несколько лет, и сейчас милое, повзрослевшее, но все еще с детскими чертами, хотя Нюте было уже девятнадцать лет, во всей своей нежной молодости предстало перед нею...
— Прелесть моя, — сказала Софья Эдуардовна, целуя племянницу еще на пороге прихожей, — какая же ты стала! — И она, слегка отступив, как-то туманно, взволнованно для самой себя поглядела на свежее, еще с тугой, атласной кожей, лицо Нюты. — Я так рада, что ты собралась наконец... ты еще в прошлом году хотела приехать.
— Вот — приехала.
А больше Нюта ничего не сумела сказать, но в этих двух словах заключено было то, что стремило ее в Москву, заключен и тот будущий — знаменитый...
— Ну, с чего же ты начнешь? — спросила Софья Эдуардовна, когда они сели на диване в ее комнате, а на рояле, несмотря на позднее время года, стояли цветы. — Советую пойти на хороший концерт... ты музыку, наверно, любишь?
И Нюта снова порозовела, а в шуйском городском саду и на набережной Тесты Михаил Маторин больше всего говорил о музыке, раскрывая перед ней тот мир, который собирался завоевать...
— Да, мне хотелось бы побывать на каком-нибудь концерте, — сказала Нюта.
— Я бы охотно пошла с тобой, но в последнее время редко выхожу из дома. У меня есть на завтра два билета на концерт Грига, это один из моих любимых композиторов. Вообще я хотела бы, чтобы музыка была тебе близка. Сегодня мы с тобой мирно закончим день, а завтра сможешь побывать, например, в Третьяковке, а вечером, может быть, найдешь кого-нибудь, с кем пойти в концерт.
— Вы не будете против, тетечка, если со мной пойдет один мой знакомый? — спросила Нюта, и Софья Эдуардовна сделала вид, что не заметила, как та покраснела до самой челочки, такой милой и наивной в своей прелести челочки.
— Господи, да с кем хочешь. Места хорошие, двенадцатый ряд, а ближе я не люблю.
Потом они сидели за чаем, и Нюта рассказала, что перешла на второй курс педагогического института, изучает английский язык, живет с отцом дружно.
— Матери у тебя нет, твой отец воспитал тебя один, мужчине это трудно, и я так уважаю его. Ты всегда помни, однако, что я для тебя как мать, в своих мыслях о тебе.
— Жалко, что мы живем в разных городах, — сказала Нюта. — Но, может быть, со временем я тоже буду жить в Москве.
— Это было бы отлично... и мне так хотелось бы, чтобы у тебя сложилась счастливо жизнь! Вообще человек должен прожить свою жизнь так, чтобы в итоге было о чем вспомнить.
Ее маленькая, изящная рука обняла плечо Нюты, и они посидели так минутку.
Потом посмотрели телевизор, по льду носились хоккеисты, и вратарь с явным отвращением выкинул из ворот закинутую шайбу.
— Теперь ложись спать, деточка, — сказала Софья Эдуардовна. — Завтра целый день будешь в бегах, вечером послушаешь Грига, а я буду рядом с тобой.
Впрочем, она хотела сказать: «Буду рядом с вами».
Софья Эдуардовна жила на улице Неждановой, близ консерватории, и все, что составляло существо ее жизни, сразу же возникало с памятником Чайковскому, с афишами, с сиреневыми вечерними огнями, когда начинался концерт, — тот мир, который некогда навсегда покорил ученицу консерватории по классу рояля Соню Ледерле...
Она постелила постель на диване, перед сном поцеловала свежее после умывания лицо Нюты, сказала:
— Постарайся увидеть во сне что-нибудь замечательное.
И Нюта почти сразу уснула, а Софья Эдуардовна села в кресло возле своего рабочего стола и глубоко задумалась.
«Повтори, деточка, — сказала она мысленно той, которая со своим дыханием молодости, со своей прохладной кожей, со своим еще юным телом, со своей неискушенностью спала рядом. — Повтори, деточка... умнее, лучше, удачнее, — но повтори. Это — контрапункт жизни, ее основа, ее непреходящая из века в век мелодия... и пусть не станет знаменитостью тот, ради которого ты приехала в Москву, пусть будет самым простым человеком, за которого, однако, отдашь все на свете».
И она вспомнила с такой ясностью, словно не прошли десятилетия, как юная Софочка Ледерле, тогда студентка Московской консерватории, с цветами в руках, ждала музыканта, концерт которого только что окончился, в Большом зале консерватории еще гудело от аплодисментов и выкликов, а она ждала его на улице, возле полукруглого цветника, пошла за ним следом, у подъезда гостиницы, где он остановился, протянула ему цветы, и он взял несколько красных гвоздичек, спросил: «Кто вы?», она ответила: «Софья Ледерле, студентка консерватории». И он задумался и повторил ее имя:
— Софья Ледерле.
И вот Софья Ледерле, безвестная студентка Московской консерватории, одна из сотен тех, кто аплодировал ему и подносил цветы, стала для него той, с которой он связал свою жизнь. И не раз уезжали они вместе — были и Варшава, и Вена, и Рим, где выступал он со своими концертами, была и Венеция...
— А потом, деточка, — сказала она вслух самой себе, — я вернулась в Москву к своей заболевшей матери, он не смог поехать со мной, у него были контракты на концерты в Швейцарии — в Женеве и Цюрихе, потом в Латинской Америке, а потом началась война, и он умер на чужбине. Мне написали о последнем годе его жизни друзья, он рвался в Москву и тосковал по ней, — и все кончилось, а может быть, лишь началось... стало углем в моем сердце, и этот уголь только со мной вместе уйдет.
Софья Эдуардовна, закинув руки за голову, как бы проводила взглядом последний кадр пронесшегося перед ней, как на экране, сказала еще, тоже самой себе, сказала почти с мольбой:
— О, найди это, деточка... конечно, не так, совсем иначе — но найди, из самой глубины сердца желаю тебе — найди. И не жди чуда, не жди золотого коня, на котором въедет он, твой любимый, в золотые ворота... всё — проще, всё — только человеческое сердце, способное на величайшее чудо — любовь, и дай тебе бог попасть под этот кинжальный огонь!
И Софья Эдуардовна, вспомнив письмо брата, усмехнулась, достала из ящика стола листок почтовой бумаги. «Нюта устроилась у меня, всё в порядке, — написала она. — Сейчас спит, а я поглядываю на нее и пишу тебе письмо. Завтра пойдет на концерт, послушает Грига, так что все в порядке, дорогой гражданин, не мешало бы и тебе собраться как-нибудь в Москву, а то состарюсь, чего доброго, от меня можно вполне ожидать».
Софья Эдуардовна посидела еще со своими мыслями, потом глубоким вздохом стерла их, подошла к дивану, на котором, по-детски подложив руку под щеку, спала Нюта и видела во сне, может быть, именно то, что она, Софья Эдуардовна, пожелала ей увидеть...
А пока — тихое дыхание, такая нежность, такое робкое вступление в жизнь, и Софья Эдуардовна не удержалась, поцеловала ее в лоб, а Нюта, наверно в полусне, улыбнулась ей, пошевелила спящими губами и пообещала выполнить все, что та наказала ей; правда, лишь пошевелила губами, однако Софья Эдуардовна услышала, шепнула: «Спасибо, деточка», но Нюта уже снова спала со своей полуулыбкой.
В один из дней той ноябрьской поры, когда ленинградское небо уже с утра нелюдимо, а там и вовсе загустеет, как сыворотка, Садовников, побывав по ходу своей работы и в Публичной библиотеке, и в Пушкинском доме, решил посвятить остаток дня книгам. От своего отца, известного историка, он унаследовал не только часть его большой библиотеки, но и пристрастие к собирательству.
Отец, московский профессор Михаил Николаевич Садовников, дружил со многими книжниками и в других городах, особенно в Ленинграде, где жил его приятель, старый книжник Чуляев, снабжавший его всевозможными книгами, помимо книг по истории. После смерти отца, разбирая его библиотеку, сын поразился обилию интересов историка, которому поэзия была так же близка, как и книги по истории Древней Руси.
Бывая в Ленинграде в связи со своей диссертацией на тему о гуманизме русской демократической литературы, Садовников знал и тихие, долгие часы не в одном из книгохранилищ, знал и любезные сердцу скитания по букинистическим магазинам Невского, или Литейного, или Петербургской стороны, где некоторые книжники еще помнили отца с его страстью к книгам, а людей такого толка старые книжники считали человеком их цеха, мастеровым их племени...
Когда отец умер, в числе других присланных телеграмм и писем было письмо и от Трофима Никаноровича Чуляева. Он, наверно, плохо видел, потому что строчки ползли во все стороны, писал по-старинному: «Соболезную по случаю кончины уважаемого Михаила Николаевича, да будет ему земля пухом», и Садовников растрогался, читая это письмо.
Он еще в Москве решил непременно повидать в этот свой приезд Трофима Никаноровича, напомнить об отце, сказать, что унаследовал от него страсть к книгам, и покаяться, что не прочь поживиться чем-нибудь.
Чуляев жил на Обводном канале, и уже горели фонари, лишь белесо освещавшие ноябрьскую муть, а квартира Чуляева оказалась во дворе, за похожей на тоннель аркой ворот, в старинном доме, даже не петроградском или петербургском, а санкт-петербургском, и, наверно, такие же крутые колена лестницы одолевали в свою пору герои Достоевского.
Он нашел возле обитой клеенкой, с торчащим кое-где войлоком, двери звонок, ждал, что услышит шаркающие, стариковские шаги, но простукали легкие каблучки, и какая-то девушка, которую он не разглядел в полутьме, открыла ему дверь.
— Трофима Никаноровича можно видеть? — спросил он.
Девушка отступила, грустно посмотрела на него, и теперь он разглядел ее милое лицо с серыми, строгими глазами.
— А вы кто? — спросила она.
Садовников назвал себя, назвал и своего отца.
— Дедушка два года назад умер, — сказала она. — Я его внучка, пройдите, пожалуйста.
И Садовников зашел в комнату, где, наверно, бывал не раз отец, с теми книжными сокровищами, которые умел и находить, и беречь, и передать в верные руки старый книжник, может быть и полуграмотный, но пронесший сквозь всю свою восьмидесятилетнюю жизнь почитание печатного слова.
— Извините меня... но я не знал, что Трофим Никанорович умер, — сказал Садовников.
А в кресле с промятыми пружинами, вероятно, подолгу сидел старый книгочий, и его очки, и лупа, и костяной разрезальный нож, лежавшие на рабочем столе, казалось, хранили свою былую верность.
— Имя вашего отца я хорошо знаю еще и по другому поводу... я учусь на историческом факультете, а для своей дипломной работы как раз ищу его книгу «Феодализм в Древней Руси», она давно стала редкостью.
И нечто столь милое и располагающее было в этой девушке, что Садовников устыдился цели своего прихода: набрести на какую-нибудь диковинку. Но девушка, видимо, все же поняла, что́ привело его сюда.
— Дедушка еще при жизни передал свои редкие книги в Публичную библиотеку и в Пушкинский дом, а кое-что в музеи Некрасова и Достоевского. Жалко, у мамы сегодня вечерняя работа, она хорошо знала вашего отца.
Девушка подошла к книжной полке и достала одну из книг.
«Старому моему приятелю, такому же книжному грызуну, как и автор этого сочинения, Трофиму Никаноровичу Чуляеву», — написано было на титульном листе.
— Дедушка дорожил книгами вашего отца, мы с мамой тоже бережем их.
— Давайте все-таки познакомимся, — сказал Садовников. — Как ваше имя?
— Люда.
— А полностью?
— Людмила Николаевна. Но пока еще — Люда.
— А меня зовут Михаилом Михайловичем.
— Вы надолго в Ленинграде? — спросила она.
— Денек-другой еще побуду, надо просмотреть кое-что в рукописном отделе Пушкинского дома.
— О чем ваша работа?
— Если возвышенно — о немеркнущем Слове, а если попросту — о демократических традициях русской литературы. Я по следу своего отца тоже становлюсь постепенно заядлым книжником, — признался Садовников. — Но поиски приносят иногда такие неожиданные находки... например, пришел в поисках какой-нибудь книжки, а познакомился с вами. Только о таких замечательных находках в «Альманахе библиофила» не пишут.
— Приезжайте весной как-нибудь... в ноябре Ленинград печален.
— А мне в эту пору он особенно близок... вспоминаешь о том, что выпало на его долю в войну. Кстати, давно хочу побывать на Пискаревском кладбище.
— Там и дедушка с бабушкой похоронены.
— Может быть, выберете время, съездим вместе, только послезавтра я, наверно, уже уеду.
Она на минуту задумалась.
— Завтра после двух часов я смогла бы.
— Тогда я заеду за вами.
— Мне все-таки хотелось бы, чтобы вы нашли какую-нибудь книжку из дедушкиных... посмотрите на этой полке.
— Не нужно.
— Нет, посмотрите.
И он, перебрав книги, набрел на брошюрку о букинистах Апраксина рынка.
— А я пошлю вам книгу моего отца... если она пригодится вам, буду доволен не только как его сын.
И на другой день, договорившись о поездке, они поехали на Пискаревское кладбище.
Низкое, серое небо почти лежало на плечах величественной фигуры Родины-матери, цветы вокруг были уже мертвые от мороси, потом девушка провела его и к той скромной плите, на которой над именем лежавшего здесь была высечена развернутая книга.
И то, что было связано и с отцом, и с его приятелем — «книжным грызуном», так странно и так неожиданно наполнилось еще и совсем другим содержанием...
— Мама просила заехать к нам, она хотела бы повидать вас, — сказала девушка. — Остались его воспоминания, он плохо видел в последние годы, многое трудно разобрать, но мама приведет все в порядок. Может быть, удастся напечатать хотя бы часть, дедушка все-таки много сделал для книги.
И Садовников познакомился позднее с Екатериной Трофимовной, матерью Люды, скромной, тихой женщиной, работавшей на телеграфе.
— Так хотелось бы, чтобы не пропало это, — сказала Екатерина Трофимовна, когда они заговорили о своих отцах.
А в папке лежала вся записанная старым книжником его жизнь, начиная с поры, когда бегал он мальчиком на побегушках, таскал на Апраксином рынке тяжелые пачки книг, и книга стала для него праздником и светлым началом.
— Мой отец почитал Трофима Никаноровича, — сказал Садовников. — Когда приведете в порядок, пошлите мне рукопись, или, может быть, захвачу ее сам в свой следующий приезд... пожалуй, так будет лучше.
А полчаса спустя, накинув теплый платок, девушка вышла проводить его до того глубокого тоннеля ворот, за которым в полуовале стоял над каналом уже предзимний туман.
— Наверно, вы теперь не скоро выберетесь снова в Ленинград?
— А вдруг к Новому году подгадаю? Тогда встретим его вместе, содвинем стаканы, скажем: «Да здравствует разум!»... Все-таки если бы не книги, я не встретил бы вас никогда.
В вагоне, когда поезд уже шел, Садовников достал из портфеля брошюру о букинистах Апраксина рынка. Но она была не только о них, она была и во славу Глагола, который, по слову поэта, призван жечь сердца людей... теперь это имело еще и дополнительный смысл — пусть хотя бы и дотла сожжет сердце!
За окном шли ночные поля, по временам проносились огни дачных станций, потом бежала только ночь, и Садовников, прочитав в брошюрке простодушное изречение одного старого книжника: «Для меня книжечка — отрада, для меня больше ничего не надо!», подумал, что и для него самого больше ничего не надо, кроме того, что везет он в себе из предзимнего, хмурого, но залитого необычайным светом Ленинграда.