В свое время Анна Михайловна дала себе слово, что, если сын вернется с войны, она посадит возле родильного дома, в котором работала врачом, какое-нибудь деревце.
Сын вернулся с войны, и она посадила деревце, маленькую, тихую березку, дерево мира и красоты России.
Сын Александр Рогов сразу же принялся наверстывать пропущенное за годы войны, несколько лет спустя окончил медицинский факультет, получил назначение сюда же, в районный центр, где столько лет работала мать, стал сначала молодым врачом, потом опытным врачом, потом понемногу пожилым врачом, а там и заслуженным. Мать к этому времени давно умерла, но многие женщины, следуя ее примеру, тоже давали себе слово, что если все будет благополучно с ними, то посадят березку в честь сынка или дочки, и постепенно возле родильного дома возникла рощица, получившая нескладное, но глубокое по своему смыслу название — Материнская роща, а потом, когда построили новый родильный дом, рощу переименовали в «парк Победы», и большинство деревьев в нем, преимущественно березы, посажены были руками матерей.
После войны прошло уже свыше тридцати лет, и заслуженный врач Александр Александрович Рогов давно стал сам отцом, а там и дедом, водил иногда в свободный день внучек в парк Победы, а внучки ничего не знали о том, что парк возник из Материнской рощи и что их мать тоже посадила в свое время два деревца, когда родились они, девочки, Таня и Саша, по воле судьбы — одногодки.
Теперь маленькие саженцы, походившие больше на прутики, стали большими деревьями, с серебряными с чернью стволами, на многих были скворечники, в которых селились не только черные скворцы, до осени шнырявшие по газонам, но и воробьи с их жаждой жизни и деятельности, и всегда воробьи напоминают о том, что человек должен быть жадным к жизни, к тому же со стойким чувством товарищества.
Мать умерла несколько лет спустя после окончания войны, и Александр Александрович выбирался нередко в свободный часок, который не так-то часто выпадал, посидеть на скамейке возле той березы, которую посадила мать в память того, что вернулся сын с войны, повоевал с честью и, хоть был дважды ранен, все же вернулся.
Теперь уже никто не знал, какое деревце посадила в свое время Анна Михайловна Рогова, принявшая столько новорожденных, что через ее руки прошла, наверно, добрая треть нынешних граждан их районного центра, ставшего уже и городом, с построенными в нем спичечной фабрикой и заводом дорожных машин.
Выбрался он, Александр Александрович, и на этот раз посидеть в уединенной, предзимней тишине, когда в парке безлюдно, только синички и воробьи копошатся на облетевших деревьях, и лишь на верхушках берез еще держатся ржавые венички.
Казалось самому себе странным, что вот выбрал часок столь всегда занятый главный врач городской больницы, за которым во время обходов тянутся следом другие врачи и медицинские сестры, а больные смотрят на него с затаенной надеждой, но вместе с тем и с затаенным страхом, чтобы, простукав и выслушав их, врач не нахмурился, скрыв, однако, выражение своих глаз...
По дороге, когда шел он сюда, многие узнавали в несколько грузном, в очках, с седыми кудряшками по бокам берета, старого врача, почтительно кланялись ему, и он кланялся им, не зная нередко, с кем раскланивается: может быть, с бывшим больным, кого лечил когда-то...
Александр Александрович еще издали приветствовал кивком головы ту, которая была посажена руками матери: он знал ее, и она, казалось, знала его, шевелила ветками, когда он приходил, и опустит, наверно, один-другой глиняно-желтый листочек на его плечи, пока посидит он с полчасика в раздумье над тем, что давно ушло, но все же было когда-то.
Береза и на этот раз пошевелила ветками, когда он подошел, правда почти голыми, сквозь которые просвечивало небо, чуть сывороточное от рыхлых, белесых туч.
На скамейке, где он обычно посиживал, сидел сейчас мальчик, с бледным, фарфоровым личиком, несколько похожий на того отрока, которого изобразил когда-то художник Нестеров. Александр Александрович, слегка недовольный, что на скамейке сидит еще кто-то, сел, однако, рядом, покосился на мальчика, а мальчик смотрел куда-то в сторону, ввысь, и Александр Александрович увидел большую, красивую птицу на ветке дерева, релкую в городском парке иволгу.
Александр Александрович посидел минутку молча, отдуваясь в свои толстые седые усы, потом спросил мальчика:
— А ты знаешь, какая это птица?
— Иволга, — сказал мальчик уверенно.
— Ты юннат, наверно?
— Да, мы в этом парке ведем наблюдения. А вы тоже наблюдаете? Я вас знаю, вы врач. Вы мою маму лечили, проходили раз мимо, а мама сказала: «Это хороший врач, он меня вылечил», а вы не заметили ее.
— Все возможно, — повинился Александр Александрович, — иногда и не знаешь, с кем поздоровался. А прихожу я сюда не наблюдать за птицами, я еще не юннат, не дорос до этого, а слушать разговор берез.
— Какой разговор берез? — спросил мальчик, впрочем не очень удивившись, привыкший уже, наверно, к тому, что природа то и дело подкинет какую-нибудь тайну.
— Прекрасный разговор, такой по душам... все-то они вспомнят и порасскажут. Сколько лет дереву, возле которого мы с тобой сидим? Как ты думаешь?
Мальчик взглянул наверх, на рыжий оставшийся веничек.
— Лет тридцать, наверно.
— Ты способный юннат, — одобрил Александр Александрович. — Почти точно определил возраст этой березы. Приходи и ты когда-нибудь послушать ее. Она расскажет тебе, что посадила ее моя мать, в память того, что я вернулся с войны, а потом многие другие матери сажали в честь своих детей деревья. Может быть, и твоя мать посадила когда-нибудь деревце, спроси ее, а если и не посадила, то знает, конечно, что прежде это место называлось Материнской рощей. А березы ведут друг с дружкой разговоры о том, что была наша с тобой родная земля в огне, но не сгорела, это вечная, гордая наша с тобой земля! Тебя как зовут?
Но отрока звали не Варфоломеем, как на картине Нестерова, а Мишей Берестовым.
— Это гордая наша с тобой земля, Миша Берестов, — повторил Александр Александрович. — И все, что произрастает на ней, шевелит ветками или клонится, если это, скажем, пшеница, — все в ее честь, нашей с тобой земли. Я — старый врач, можешь мне поверить.
— Я верю, — сказал Миша Берестов.
Иволга вдруг снялась, задержалась на лету над дощечкой одной из кормушек, склюнула, наверно, ягоду рябины и полетела дальше, сказав доброе слово юннатам, и Александр Александрович спросил:
— Ты слышал, что сказала иволга? Она сказала — мерси, это очень вежливая птица.
— Теперь скоро улетит в Африку.
— Все-то ты знаешь, — сказал Александр Александрович с уважением. — Давай время от времени встречаться на этой скамейке. Послушаем птиц, как они благодарят за добрую заботу о них, послушаем и разговор берез. Я научу тебя разбираться в их языке, это красивый, живой язык. Есть у меня две внучки, Таня и Саша, — хотя и смышленые, но, сколько ни учил их разбираться в разговоре берез, сидят только и болтают ногами. Впрочем, это хорошая пора, когда человек болтает ногами... и я сам поболтал бы, да болят в суставах, отложение солей.
— Пройдет, — сказал Миша Берестов уверенно. — У мамы тоже болели ноги... знаете, как она вылечила их? Держала перед сном в теплой воде с горчицей.
— Надо будет попробовать, — согласился Александр Александрович. — Видишь, сколько я от тебя полезного узнал.
И они еще посидели, дунул вдруг ветер, береза стряхнула на плечи Александра Александровича несколько листочков, и он сунул один в карман пальто, как словечко из той речи, которую произнесла береза напоследок.
— Значит, будем встречаться, — сказал он Мише Берестову, и тот кивнул головой.
Эта скамейка давно служила ему для наблюдения за птицами, принадлежала юннатам, но отчего же не впустить в свой круг старого врача, к тому же знающего язык берез, знающего и то, о чем они говорят друг с дружкой...
Утром трава в седом глянце, каждая травинка, облитая росой, почти объемна, это роса того рассветного часа, когда утренний ветерок гасит одну звезду за другой — до вечера, чтобы они не теряли зря свои силы, а к ночи их снова зажгут. И час-другой великая тишина над землей, пролетит тот тихий ангел, про которого сложена не одна присловица, и в этот час, кажется, сильнее растут травы в своем росном, нежном серебре.
Я внял совету Ивана Прокофьевича Скорблева, старого колхозного пастуха ныне, а некогда веселого, лихого человека, однако я только слышал, что он был таким когда-то, но этой его поры уже не застал.
— Будет вам бока пролеживать, — сказал Иван Прокофьевич как-то, когда я проходил мимо пастбища, а он сидел на земле, чуть привалясь к стволу двух сросшихся берез, так что развилок служил ему как бы спинкой спокойного кресла. Он был в большой соломенной шляпе с пасеки и с соломенными усами и бородой, словно выгорел на солнце, но это была желтоватая седина и, наверно, до конца такой и останется.
— Будет вам бока пролеживать... сколько утренних часов вы проспали, а что проспишь — того не найдешь больше. Приходите на зорьку, на пастушью росу... в эту пору чисто, а что было как-нибудь не так вчера, уже позади осталось, и для скота лучше этого часа ничего нет, травой только похрустывает и в то же время росой запивает, это пир для него, я тебе верно говорю. А ты спишь в эту пору, — смотри, все на свете проспишь, а потом и не ухватишь вовсе.
И я послушал его раз, поставил будильник на три часа ночи — июньской, теплой, убывающей в своем сроке ночи, с растущими днями, а до летнего солнцестояния было еще далеко... правил Ярило — бог солнца и любви.
Я вышел из спящего дома, запер за собой дверь, все вокруг тоже спало еще, только какая-то проснувшаяся до времени пичуга неуверенно спела две нотки и, наверно, снова заснула птичьим своим сном. Ногам даже сквозь кожу обуви стало сразу прохладно от мокрой, ртутно блестевшей травы, а в поле, на выгоне, лежал тонкий туман, провозвестье сильного летнего утра во всем его блеске, с колесницей Фаэтона, огнедышащие кони которого едва не спалили Землю в свое время. Но она была цела, Земля, в пастушьей росе, с персиково-розовой полоской утренней зари, и теперь эта зорька, в пору которой я пролеживал обычно бока, была и в моих руках.
А Иван Прокофьевич, которому я пообещал накануне, что приду, поджидал меня, но, может быть, не очень-то надеялся, что я поборю дрему, когда лучше всего спится и когда кажется, что главное для человека — это хорошо выспаться.
— Ты мне спасибо произнесешь, — сказал Иван Прокофьевич, когда я подошел к той березе, которая издавна, наверно, служила ему спинкой рабочего кресла, с мягким сиденьем из набросанной ветоши, чтобы не застудить крестца. —Ты мне спасибо произнесешь, — повторил он. — Ты сейчас весь в чистоте, отоспал то, что вчера было как-нибудь не так, — и вот она, вся наша земля, перед тобой... живи, дыши, поменьше греши — и тебе лучше с людьми будет, и люди останутся довольны тобой. Я сейчас, конечно, пастух, однако по инвалидности третьей степени пастух, этим войне я обязан, понесло меня как-то от бомбы с самолета по воздуху и не так-то аккуратно на землю назад положило... рассольник, ничего не скажешь, хорош, но только когда не из человеческих потрохов, а у меня с моими потрохами получился, и что куда сдвинулось — этого и в госпитале не объяснили мне. Ну, что мне делать оставалось? — на завалинке кости греть —я без работы не могу... а пастухово дело — не только коров утром выгонять да к вечеру обратно пригонять, пастухово дело — это целый день ты под небом со своими мыслями, так что никуда от жизни я не ушел, и по правде — утешение мне вышло. А сейчас я один и вовсе, дочь замужем, в районном центре живет, у нее свои заботы... а я хотя и один, да не совсем один. Ты думаешь, скотина человека не чувствует и не понимает его? — она все понимает и чувствует, другой раз телится корова, трудно ей, вздохнет глубоко и на меня человеческим глазом глядит, я ей близкий в этот час, вроде наставника. И смотришь — стоит телок или телочка, еще мокрые, ноги дрожат, подгибаются, тычется к матери, не сразу поймет, как к делу приступить... Подладишь как нужно — приступила телочка, нашла, что искала, а корова на меня уже материнским глазом глядит, хоть и не помог я ей в трудности, но все-таки рядом был. А еще через недельку-другую уже поскачут телок или телочка, уже жизнь играет в них, и об этом тоже подумаешь.
Иван Прокофьевич хотел внушить мне, что на утренней зорьке лучше пораздумаешь о том, как жизни дано действовать, а что было накануне как-нибудь не так — это уже вчерашнее, и утро во всей своей чистоте перед тобой. А степенные ярославки — черные, с белой головой и лайковыми черными сосками тяжелого вымени — жадно поедают траву, по временам отрываются, смотрят в сторону, с торчащей травинкой между теплых губ, и принимаются снова, молоко к полудню, когда подойдут доярки, должно быть уже готово, молочный завод недалеко, а ясли и детский сад совсем близко, и в полдень стакан парного молока перед каждым, а в стакане вместе с молоком и утренняя зорька.
Может быть, все эти мысли приходят по утрам к Ивану Прокофьевичу, когда оглядывает он свою жизнь, и тогда пастухово дело становится в его понимании необходимой частью всеобщих дел.
— Ты не жалей, что не доснилось тебе чего-нибудь нынче. Еще разок-другой придешь покалякать со мной в эту пору — и в лучшем виде доснится. Я и не думал, например, остаться жить, когда несло меня по воздуху и все внутри перетрясло... какая тебе жизнь осталась — я про это не одну думку в госпитале продумал. Какая жизнь осталась тебе, Иван Прокофьевич? И пожалел я тогда, что меня покрепче о землю не стукнуло. А потом нашел все-таки свою стежку, а другой раз и стежка на большую дорогу выведет. И в твоем деле, наверно, тоже так: начал с одной строчки, а там, смотришь, пошел, и стежке этой еще спасибо скажешь за ее укромность, в укромности свою думку лучше продумаешь. Белый гриб тоже в укромности растет, да и листочком прикроется, а я еще люблю слушать птиц, как они просыпаются... сначала только голоском прощупает, началось ли уже утро, как он звучит, голосок, это у них проверка идет, а потом потренькали еще — и пошло. Сейчас, конечно, уже поздно, это в мае нужно слушать, когда самочка яйца высиживает, а папаша во весь голос старается, развлекает жену, ей трудно, этому и человеку поучиться не грех, а бывает — мужу скучно становится, отяжелела, некрасивая стала, докучает со своей тревогой, — и нет-нет да на сторону норовит с дружками посидеть, а то и похуже. А в птичьем царстве иначе, там порядок, там свою обязанность каждый понимает.
Иван Прокофьевич как бы своими руками прощупал все правила природы, утренние ее силы были всегда на виду перед ним, и слышал он то, что дано услышать, когда природа доверяет человеку, подошлет ему и утренний голосок славки, и густое мычание напившихся росой добрых ярославок, а бык носит в носу кольцо, похожее на ритуальное, охранитель материнства подвластного ему племени.
— Будешь про войну писать, напиши обязательно — несет иногда взрывная волна человека, — кажется, и ничего от тебя больше, а смотришь, если только не весь рассыпался, можешь еще людям дать от себя, а по нашей жизни никакой малости нет, людям все нужно.
— Напишу и о том, что, если дети в колхозных ваших яслях или в детском саду ждут в полдень по стакану молока, значит, благодаря и вашим трудам поднимается новое поколение.
— Это ты расширил для меня, — задумался Иван Прокофьевич, и что-то новое, наверно, прибавилось к его пастушьей заре.
А день тем временем поднялся, роса просыхала постепенно, превратилась в те алмазы и яхонты, которыми издревле полна для человека кошница, если он умеет находить не для одного себя радость, но делиться ею и с другими.
Я простился с Иваном Прокофьевичем, сказал ему: «Спасибо за побудку», а за выгоном уже рыжела поспевающая рожь, по временам ложилась полуволнами, утренний ветерок принялся шевелить и ветки деревьев, на которых копошились подросшие птенцы второго выводка, а первый выводок уже давно летал под июньским небом.
Куст роз цвел за лето трижды и на прощание поднес мне последнюю карминно-красную розу, чуть стеклянно-волглую от заморозка, выбелившего на днях траву и прикрывшего простынками скамейки в саду. Роза была из группы ремонтантных, и я срезал ее, положил под стопку книг, чтобы она высохла и, даже сплющенная, напоминала Казанлык, в долине роз которого привелось мне побывать как-то осенью, когда розы со своим нежным великолепием пошли на эфирные масла и духи.
Найдутся люди, которые скажут: нашел о чем писать — о цветах — в век бурь и мировых потрясений. Но бури и потрясения и происходят именно потому, что человек хочет мирно вдыхать и запах роз, кстати способствующий его труду. Я помню одну ткацкую фабрику, где в цехе стояли растения в горшках, кротко цвели бегонии и бальзамины, и ткачихам казалось, что они трудятся в саду: работа всегда идет лучше, если природа, хотя бы и в скромном виде, рядом с тобой...
А когда роза под тяжестью книг высохла и сплющилась, на земле была уже зима: падал снег, такой сплошной, будто его вытряхивали из мешка, и на московских улицах тяжело работали уборочные машины.
Я послал эту розу одной старой женщине, Марии Степановне Аганеровой, бывшей библиотекарше, написал в письме, что это последняя роза, последний дар могучего в своей силе куста, посоветовал положить цветок в ящик стола, чтобы хоть совсем слабо, но утешительно пахло розой.
А вскоре я получил от Марии Степановны ответное письмо:
«Спасибо вам сердечное за то, что вы поняли, какую радость может доставить мне ваш бесценный подарок. В библиотеке, где я проработала свыше тридцати лет, всегда стояли цветы, даже немного походило на оранжерею, и это составляло как бы некий микроклимат для книг, по временам казалось, что в окружении цветов они лучше себя чувствуют. Напишите при случае, как глубоко может взволновать человека и утешить его даже высохший цветок, который всегда хранит память о том, как пчела пробиралась в него и несла затем его нектар в соты, а соты — дело общественное, как и книги, и хотя я и смешиваю понятия, но вы поймете меня».
Я и вправду понимал Марию Степановну, для которой книги и цветы объединились в одно общее представление о тех радостях, какие не только утешают человека, но и помогают его труду, — и, значит, даже в эпоху бурь и мировых потрясений можно написать о цветах, о том, как с удивительной силой трижды за лето цвел куст роз и, едва срезались осыпавшиеся, на новых побегах уже краснели листочки, среди которых вскоре зазеленеют крохотные луковички бутонов, потом в их трещинках появятся зеленые полоски, а однажды после теплой ночи с дождичком, прыснувшим на рассвете, отойдут в сторону створки и появится еще тугая, медвяно пахнущая роза. В такое утро лучше работается, словно сила цветения напомнила о том, что и в твоем труде должно быть так, чтобы рука человека потянулась к написанному тобой... и ничего, кроме этого, не нужно писателю, ничегошеньки.
Мне захотелось поделиться этими своими размышлениями с Марией Степановной, она-то уж знает, к каким книгам тянется рука читателя и какие оставляют его равнодушным... а в основе этих размышлений была лишь роза, напомнившая и о Казанлыке, и о болгарских странствиях, напомнившая и о том, что в войну прислала мне однажды на фронт любимая рука цветок настурции, и он и поныне хранится у меня в конверте с номером полевой почты.
А в Казанлыке к нам подошла старая болгарская женщина, старая болгарская мать, узнавшая, что мы едем из Плевена и что мы из тех русских, которые оставили в Плевене пирамиды черепов и костей, сложенных ныне в усыпальнице, протянула мне маленькую стеклянную трубочку с розовым маслом, и дивным запахом казанлыкских роз пахнет и поныне один из ящиков моего рабочего стола, а плевенскому военному музею я посылаю время от времени книги — воспоминания славных наших полководцев о минувшей войне, и на память о плевенском музее в моем книжном шкафу хранится маленькая модель того девятифунтового орудия, с каким русские войска, освобождая Болгарию, брали Шипку...
Значит, можно писать о цветах, если они пробуждают столько чувств и воспоминаний, значит также, что поздняя, почти остекленевшая роза выполнила свое назначение... цветок засохший, безуханный вдохновил Пушкина написать навеки благоухающие строки о том, как сей неведомый цветок наполнил его строки мечтою странной.
Игнатий Ильич заглянул в комнату, и из темноты его сразу же позвали:
— Дедушка!
— Ты чего не спишь? — сказал он, подойдя. — Чего ты не спишь? У мамы сегодня собрание, придет поздно. Спи, пожалуйста.
— А ты посиди рядом, дедушка, тогда я засну. И знаешь чего — спой мне немножко.
— Спеть? — ужаснулся Игнатий Ильич. — Да у меня сроду голоса не было.
— Как же у тебя не было голоса, раз ты говоришь? Спой, дедушка.
— Неудобно как-то... неудобно без голоса петь, к тому же я академик.
— Ничего, — сказала она, прощая ему, что он академик, — спой.
Мать не раз говорила, что дедушка ученый человек, известный ученый.
— Видишь ли, таких задач я никогда не решал. Если что-нибудь насчет высокомолекулярных соединений или дисперсных систем — это могу, а петь не могу.
— Тогда я не засну, — сказала капризно та, которую звали Васюткой, а взрослое имя было чуть тучное — Васса. — Я тогда до утра не засну и завтра тоже не засну. Ты ведь ничего не делаешь — спой.
— Как это ничего не делаю? — возмутился Игнатий Ильич. — Это я-то ничего не делаю?
— А что ты делаешь?
— Могу изобрести перпетуум-мобиле.
Она помолчала, дед, наверно, придумывал непонятные слова, потом сказала снова:
— Если не споешь мне песенку, я не засну.
— Ну и особа, — вздохнул он. — Ну и особа. Ладно, подвергну себя величайшим испытаниям, но чтобы без обмана — сейчас же в сон, с руками и ногами — в сон.
В темноте тихо прошелестело, — наверно, она засмеялась, Васютка.
И Игнатий Ильич, подумав и чуть откашлявшись, начал, тут же ужаснувшись, как фальшиво и сипло звучит его голос, но это тебе не лекцию об управлении коллоидальными процессами читать и не с докладом выступать, а поответственнее дело.
— На море на океане, на острове Буяне, — спел он, сфальшивив на последнем высоко взятом слове так, что, будь рядом учитель пения, наверно, ударил бы его камертоном по голове. — На море на океане жил один старый король... старый дед, — поправился Игнатий Ильич. — Жил себе да жил, а кругом было море.
И больше он ничего не мог придумать, но его ждали, и он продолжил:
— Была у него внучка Лизавета... Лизавета, Лизавета, спой про это, — включил он какой-то вспомнившийся игривый мотивчик, — а на острове Буяне жила муха на аркане.
— Что такое аркан? — спросила вдруг та, которой по уговору положено уже засыпать.
— Ты будешь, наконец, спать? — спросил Игнатий Ильич угрожающе. —Ты песню мне испортила. — И он продолжил: — На аркане, на аркане... — торопливо поискал рифму: — И скучала по таракане.
И хотя получилось в рифму, однако размер был нарушен, и случись быть рядом поэту, тот, наверно, тоже стукнул бы линейкой по голове.
Он помолчал, прислушался, дыхание было тихое, нежное, единственное в мире дыхание, хотел было еще посидеть, чтобы покрепче заснула, но совсем трезвый, совсем дневной голос сказал повелительно:
— Пой дальше!
И нужно было не упрекать, а петь дальше, петь самозабвенно, не останавливаясь перед размером, или рифмами, или событиями, о которых поешь, — петь так, чтобы ни на минуту не умолкать, завораживая своим пением, и он, давая петуха за петухом, пел и пел:
— А у той Елизаветы подписались на газеты, — тут же вспомнив, что идет подписка и нужно подписаться. — На газеты, на газеты, хоть для той Елизаветы муха лучше, чем газеты... но на острове Буяне нет газет, нет газет, и так плохо без газет, без газет.
Он перевел дыхание, подумал лишь один миг, останавливаться было нельзя, и продолжил:
— А на острове Буяне жили просто таракане, — уподобив тараканов народу или племени, — жили просто без жилья, — вспомнив тут же, что вчера не успел заплатить за квартиру, — жили просто без жилья, так как не было жилья. Ах, жилье, жилье, я куплю себе ружье... буду Вассу сторожить, буду Васеньке служить, это вправду, а не в шутку, драгоценная Васютка.
Теперь можно было сделать паузу, маленькую остановку, чуть наклонить голову, прислушаться к дыханию, и море с островом Буяном, и с тараканями, и с Лизаветой, Лизаветой укачали все-таки, спит себе, не думает, на какой позор обрекла академика, члена нескольких академий и в других странах, заслуженного деятеля науки, автора добрых двух десятков книг по его специальности, а над шкафом, где его книги, висят портреты великих учителей Бутлерова и Менделеева, про которого Васютка однажды спросила:
— Это твой дедушка, дедушка?
— К сожалению, не мой, — ответил он. — А хотелось бы иметь такого дедушку. Тебе таблица элементов ничего не говорит?
— Говорит, — ответила она.
— А что говорит? — поинтересовался он.
— Не скажу.
И с этой тайной и ушла к своим детям — кукле Машеньке и Матильде, Машенька была с черными волосами, а Матильда — белокосая, как и полагается свойственнице Лорелеи.
Она заснула все-таки, Васютка, заснула под его песню, заснула, может быть, с улыбкой, и он, наклонившись, чтобы послушать дыхание, вообразил эту улыбку, за которую можно отдать все на свете, отдать Джоконду с ее улыбкой, отдать самого себя со всеми своими учеными потрохами, званием, и премиями, и заслугами.
Он постоял еще немного и пошел на цыпочках, размахивая руками для плавного хода, к двери, остановился на пороге, но его не окликнули, и он прикрыл дверь.
Ай да Игнатий Ильич, ай да певец, ай да молодец, и не знал сам, что такой дивный голос у тебя, проспал за своими коллоквиумами, проморгал свой талант, а теперь поздно, ни в один театр не примут, скажут, сожалеюще:
— Перезрели, папаша, для певца, раньше нужно было думать об этом.
А дочери, когда она вернется с собрания, доложит:
— Распелся сегодня... прорезался у меня голос, так распелся!
И он сказал дочери, когда та вернулась с собрания и сразу же спросила — «Как Васютка?»:
— Спит, заснула под одну дивную песню... я сам чуть было не заснул под нее. Жалко, что не сообразил включить магнитофон, осталось бы и для других. Отец у тебя — еще ничего, если может петь такие песни.
С дочерью всегда было общее, и она понимала обратную сторону его шуток, а отец был и отцом Васютки, дедушкой и отцом в одно время, так сложилось, и лучше об этом не вспоминать и не касаться этого.
— Давай пить чай, папа, — сказала она. — Ужасно затянули собрание, такой мямля председатель.
Игнатий Ильич принес чайник, и они сели пить чай вдвоем, как обычно, а если пораньше — то втроем, у Васютки была своя чашка с пастушкой и овечками в духе ее Матильды.
— Все-таки что́ значит песня, — сказал Игнатий Ильич. — Какие дивные сны, наверно, она приносит!
Теперь ему действительно представлялось, что он пел хорошо, если Васютка, которую ничем не вгонишь в сон, заснула под его песню, с руками и ногами нырнула в сон под его песню, и Игнатий Ильич, помешивая в чашке чай, запел песню, так фальшиво, таким страшным голосом запел, особенно страшным потому, что хотел петь тихо, только бы не разбудить Васютку, спел всего один куплет:
— Как на острове Буяне жили, жили таракане.
И дочь сказала:
— Правда, папа, я совсем не знала, что у тебя такой отличный голос. Может, поступишь в Большой?
— Не примут. Певцы не любят соперников. А я их, несомненно, затмлю.
И он сам остался доволен своим могуществом. Все же главное — для кого поешь, а остальное — неважно.
Я подошел к заброшенному дому, столь ветхому, что бревна, из которых он был сложен, наверно, не годились даже на топливо, вспомнил: «Вот мельница, она уж развалилась...», но безумный мельник не появился на пороге, а вылетела из-под застрехи какая-то пичуга, или запоздавшая улететь или, может быть, прилетевшая зимовать, а до зимы было уже недалеко.
Окна домика были забиты, но на одном окне доски кто-то оторвал, видимо рассчитывая, что в доме что-нибудь осталось. Я заглянул в темное, затхлое нутро, заглянул лишь потому, что на фронтоне дома между двух окон была прибита деревянная золоченая лира, хотя позолота уже полуоблетела от времени.
Если пишешь книги, то и сосновая шишка с растопыренными чешуйками, просыпавшими семена, может побудить к работе воображение, а золотая лира на доме, видимо давно оставленном, и подавно встревожит мысль: может быть, эту дачку построил для себя композитор, и там, где сейчас темнота и заброшенность, звучал, примеряясь, рояль, кто знает, как создается музыка? А может быть, в доме жил любитель поэзии и в знак своей склонности к ней заказал плотнику вытесать лиру, плотник попался хороший, и лира была обработана, как ей положено.
Я все же протиснулся между оторванных досок окна, дал глазам освоиться с темнотой, большая комната была пуста, лишь на полу среди груды бумаг было и несколько книг, а для того, кто за книгой не поленится взобраться по пожарной лестнице или спуститься в подвал, ничего не стоило, конечно, пролезть в окно, чтобы понюхать запах хоть, может быть, и ненужных книг... Книги действительно оказались ненужными, какие-то разрозненные приложения к «Ниве», но среди них нашелся клавир оперы «Тоска» и один из романсов Чайковского, выпущенный музыкальным издательством Гутхейля: кто-то играл на воображаемом рояле или под его аккомпанемент пел, и я убедился, что именно пел. На романсе Чайковского «Ты скоро меня позабудешь» была надпись: «Прекрасному певцу Константину Андреевичу Лященко от В...» — и где-то в глубине своей памяти я нашел имя Лященко, хорошего тенора, которого слышал не то в опере, не то в записи на граммофонной пластинке, а в опере «Тоска» он, может быть, исполнял роль художника Марио Каварадосси...
И то же воображение, которому нужна иногда лишь сосновая шишка, чтобы представить могучую, столетнюю сосну, обратило к тому времени, когда молодой певец Лященко с успехом пел и Ленского, и индийского гостя, и Лоэнгрина. А ныне вокруг были дачи актеров, музыкантов и писателей, и, наверно, не один из них, взглянув на домик с лирой на фасаде, тоже кое-что домыслил, а возможно, лишь подумал: мало ли какие фантазии приходили людям в прошлом? Однако мне хотелось поглубже заглянуть в судьбу того, для кого лира была не только украшением, и кто же та В..., которая подарила ему романс Чайковского, а слова романса выражали и ее судьбу? Может быть, прелестной и мечтательной была эта В. — эта Вера или Валентина, — сначала лишь бывала на концертах любимого певца, а потом он заметил ее, и в этом доме прошли их счастливые годы.
Отчего не вообразить этого, ведь чем лучше, поэтичнее вообразишь, тем глубже и напишешь об этом, — и вот можно вообразить, что не один год жила старая женщина в этом домике, где когда-то звучал для нее любимый голос, или, может быть, она аккомпанировала певцу, и все было разучено именно здесь, где весной широко открывали окна и майский холодок входил в них со своим ландышевым запахом...
Я захватил с собой пахнущие сыростью клавир и романс Чайковского, а на лесной просеке встретил старого знакомого, садовника дома отдыха с поэтическим, несколько глухим названием «Урочье» Василия Петровича Баранщикова, и мы остановились поговорить минутку.
— Набрел сегодня на один дом, — сказал я, — с лирой на фронтоне, как-то ни разу не замечал этой лиры.
— Вы имеете в виду, наверно, дом Виталии Сергеевны, — сказал Василий Петрович. — Ее внук все покупателя ищет, а кто станет покупать труху, разве только ради участка. Я Игорю Михайловичу хотел в этом деле посодействовать, приезжал один художник, сказал — только на дрова, а потом предложил продать ему лиру. Но Игорь Михайлович сказал: «На лиру у вас денег не хватит», а что имел в виду — я и не понял. Еще одну зиму простоит, может быть, а там под снегом сам развалится.
— Наверно, все же Игорь Михайлович сказал правду, что денег не хватит купить эту лиру... это знаете какая лира? В ней, может быть, две человеческие жизни заключены, и Чайковский заключен в ней.
— Скажете тоже, — усмехнулся Василий Петрович. — Ей сорок копеек цена, если отодрать, а начнете отдирать — развалится.
— Это оттого, что она никому в руки не дастся... она только одним рукам принадлежит, хотя и нет этих рук ныне.
Василий Петрович подумал, потом спросил:
— Вы что же — что-нибудь знаете?
— Конечно, — сказал я уверенно. — Я всю историю, как этот дом построили и как лиру прибили, — знаю. Как-нибудь напишу об этом, тогда дам почитать.
— Выдумщик, — и Василий Петрович с некоторым сожалением посмотрел на человека, у которого есть время выдумывать, когда самая пора выкапывать клубни георгинов, дел по горло, и он пошел дальше, а я возвратился домой утешенный, что набрел в тишине осени, среди опавших листьев, на мельницу, которая уже развалилась, и мельник вышел из нее с лирой в руках и великодушно поднес мне, чтобы и я побряцал: отчего не оказать уважение человеку — пусть побряцает, если у него много досуга, когда другие не знают, как бы поспеть управиться с делами...
Серенькая птичка, хромая и распластав одно крылышко, будто оно перебито, побежала вдруг впереди меня, изредка словно из последних сил подлетывая, и я понял, что это славка отводит от своего гнезда на земле, чтобы лучше погибнуть самой, чем дать погибнуть ее птенцам.
Я замедлил шаг и пошел в другую сторону, а славка на всякий случай проковыляла еще немного, весной — со своим говорком из нескольких щебечущих слогов, а сейчас немая в материнском самопожертвовании.
«Раз мы уверены в том, что ничто создаваться не может из ничего, то вернее поймем мы предмет изученья», — утвердил некогда мудрый Лукреций, доказывая, что все тельца, начиная с атома, имеют друг с другом причинную связь и существуют как различные силы в едином теле.
О судьбе Марии Стодоли я узнал уже после войны. В большом, наполовину молдаванском селе, на выжженной августовским солнцем Одессщине, Мария Стодоля, еще статная и красивая зрелой степной красотой, нарядилась однажды в свое лучшее платье, надела на шею монисто, зазывной походкой пошла к одиноко стоявшей клуне в степи, и немецкий фельдфебель, поселившийся накануне в ее доме, несколько оторопело смотрел вслед тугим, играющим на ходу бедрам, а свою семнадцатилетнюю дочь Галю, к которой подбирался он ночью, спрятала на горище, где хранилась кукуруза, и, пока Мария Стодоля шла своей зазывной походкой к клуне, взглянув раз через плечо на неуверенно последовавшего за нею фельдфебеля, соседка увела ее дочь к себе... А что было в клуне, никто не узнал, потому что Стодолю нашли с резаной раной в боку, может быть, для того, чтобы прикрыть все молчанием, а может быть, и потому, что со всей силой женской ненависти она отвергла фельдфебеля.
Я узнал о ней, когда ее имя стало почти легендарным, в том большом селе на Одессщине стоял в ее память обелиск, и, конечно, следовало бы кому-либо из поэтов написать о ее материнской самоотверженности.
Припадающая к земле, временно охромевшая славка как бы раскрыла природу великих нравственных сил на земле, она повела за собой повесть о мужестве, эта крохотная пичуга с пепельно-серой головкой, а существуют еще и славка-черноголовка, и славка-завирушка или мельничек с ее как бы деревянной трелью, с ее «клеклеклеклеклекле», и уже по одному этому любовному определению можно почувствовать, что с нежностью, где-то в самой народной глубине, дали этой птичке ее название.
А когда я ушел, славка, наверно, вернулась к своему гнезду, где сидели ее взъерошенные, жадно раскрывающие клювики птенцы, которые никогда не узнают, как мать спасала их... впрочем, может быть, и Галя Стодоля, если осталась жива, не узнает, что ради нее мать пошла на поругание и даже на погибель.
Возле рабочей столовой поселка, где обычно находят корм голуби и воробьи, пожилой сизый голубь заторопился в сторону слетевшей голубки. На нем был старомодный, с длинными полами серо-сиреневый пиджак цвета извозчичьего армяка, но голубь был совсем неинтересен голубке со своими повадками вдовца, долго томившегося в одиночестве, или старого вожделеющего холостяка, она жадно склевывала черные, лакированные зерна арбуза, загораживая их от вздыхателя, и он беспокойно топтался возле, даже не пытаясь помешать своей соблазнительнице склевать все зерна.
И я вспомнил, как поздно женившийся на молодой, вздорной женщине садовод Александр Петрович Модестов, растивший в своем саду самые лучшие цветы и ставивший в комнате жены пионы, среди них выведенный им сорт «Афродита», богиня любви и красоты. Но и «Афродита» не нужна была той, которая только для устройства своей жизни вышла замуж за человека, совсем безразличного ей, а он любил ее, Александр Петрович Модестов, среза́л для нее ненужные ей пионы, и на маленькой терраске всегда пахло покинутостью.
Александр Петрович копался в своем саду, а жена была в Москве, работала в женском ателье моделью, и однажды показывали по телевизору, как молодые, уже с изученными приемами женщины выходили на эстраду, демонстрируя модные платья и поворачиваясь, упершись руками в бок, чтобы зрители могли со всех сторон оценить модель платья или костюма. Среди них была и Алла Севастьянова, для которой муж среза́л ненужные ей цветы; только иногда, пригнувшись к вазе, понюхает для его утешения, скажет: «Прелесть как пахнут», но и этого для любящего сердца было уже достаточно.
Я поглядел на голубя, все еще вздыхавшего возле той, которая не дала ему склевать ни одного зернышка арбуза, потом вдруг увидевшей что-то в стороне и мгновенно улетевшей, а он, стыдясь перед целым светом, потоптался еще в одиночестве, несколько раз клюнул корку арбуза и, наверно, для меня, наблюдавшего за ним, представился завсегдатаем этой площадки возле рабочей столовой.
Александру Петровичу Модестову, конечно, не могло бы прийти и в голову, что голубь может напомнить кому-то о его существовании, все более одиноком по мере того, как шли годы. Но годы шли и для Аллы Севастьяновой, она не хотела ничего упустить для себя, а крыша и верный человек никуда не уйдут, к ним можно будет в свое время вернуться.
Листья деревьев падают осенью каждый со своим норовом: большой, лапчатый, лиловый или багряный лист клена спадает томно, немного паря, березы подолгу не сронят ни одного листочка, потом начнут сыпать в нервической спешке, словно боятся отстать от других, а про осину Александр Петрович, знающий также и породы деревьев, сказал мне однажды:
— Осина оттого дрожит, что на ней с начала века печать... Иуда на осине повесился, — как будто кто-то из свидетелей или из подручных апостолов оставил запись об этом.
Осины дрожат даже в тихую погоду и под осень одними из первых принимаются сыпать серо-черные, словно обугленные на утренниках листочки.
А над полем, ставшим столь просторным, словно вся осень была только на нем, вдруг поплыл тугой, почти трубный гул, похожий на гул парохода или речного буксира с баржой, и хотя это прошел электропоезд, казалось все же, что буксир ведет баржу, а на ней во весь могучий свой рост, в соломенной шляпе с большими полями, стоит, налегая на кормило, может быть, Василий Буслаев.
«Небо — наш общий отец. От него плодоносная матерь наша сырая земля насыщается каплями влаги. Злачные нивы рождает земля, и привольные рощи, и человеческий род; создает и звериное племя». И было также к месту вспомнить Лукреция, что в природе вещей все во взаимосвязи: и древние гимны Небу и Солнцу, и языческое почитание бога солнца и любви.
Наверно, летом, в сильный ветер или грозу, свалило дерево, ту белоствольную с чернью березу, о которой сложено столько народных песен, всегда со славословием ей, русской березоньке...
Деревья ревниво оберегают тайну своих верхушек, которые первыми встречают зарю, и она сначала полежит на них и лишь потом спустится на землю. Иногда они склонятся от силы воздушного тока, когда низко идет на посадку или набирает высоту самолет, и первыми узнают, кто прилетел из Ташкента или кто улетел в Хабаровск, и может быть, и дальше — в Магадан.
А теперь береза была повержена, и возле одной развилины лежали остатки гнезда, сотканного по всем правилам ткачества из сухих травинок, каких-то перышек или подкрыльного пуха, гнездо младенчества тех, кто давно вывелся и летает или даже улетел на юг.
Я принес это гнездо домой, положил на свой рабочий стол и лишний раз подумал о том, сколько усилий в самые лучшие, сильные годы тратит человек, чтобы свить свое гнездо, иногда, однако, лишь до первого сильного ветра.
Лушу, недавнюю девчоночку, которая помогала мне собирать грибы, говорила басом: «Боровик, боровик, лезь в кузовик» — или сбивала шляпку: «Ах ты поганка!» — Лушу ее мать, тихая и степенная Татьяна Гавриловна, работавшая няней в детском соматическом санатории, выдавала замуж, и, наверно в память наших грибных совместных поисков, Луша прислала мне в конверте отпечатанное красивое приглашение: «Приглашаем Вас на торжественный вечер, посвященный нашему бракосочетанию, который состоится...» — и дальше следовали день, час и адрес.
Это значило, что Луше уже около двадцати лет, а ей было семь, когда мы вместе собирали грибы, — и как же проскочили эти тринадцать лет? Но они не проскочили, а шли своим чередом, Луша училась в школе, а теперь для нее самое трудное впереди — суметь свить свое гнездо, и я подумал, будь это возможно, ничего лучше в качестве свадебного подарка не придумаешь, чем то гнездо, которое я нашел в развилке упавшего дерева. В гнезде было и синее небо, и облака, и летняя гроза с державным трезубцем молнии, если это была ночная гроза, — в гнезде было и материнство, когда мать, представляясь хроменькой или подбитой, ковыляла возле самых ног, уводя все дальше и дальше от своих беспечных птенцов...
На свадьбу Луши я не пошел, послал с ее матерью то, что полагается для пиршества, но мне было все же жаль выкинуть найденное гнездо, и я положил его рядом с созревающими яблоками на подоконник террасы. Гнездо и яблоки дополняли друг друга, это была природа вещей, их взаимосвязь, их следствие одного из другого, как сумел в свое время написать об этом Лукреций, и вот его далекое слово представало в наглядности — в тесном единстве всего сущего под Небом, нашим общим отцом, и на плодоносной матери — Земле, которая от него насыщается каплями влаги.
Выпал снег, полежал и растаял. По дороге я встретил вдову писателя Спешнева, она сказала: «Вот и зима», я тоже сказал: «Вот и зима», и мы постояли и посмотрели вдоль аллеи, по обе стороны которой белели продольные перекладины заборов, образуя как бы рельсовый путь.
— Грущу, — сказала Спешнева, — а как только выпадает снег — и совсем грущу. Без Николая Ивановича не знаю, за что и приняться. Ушел — и ушел.
— Как же так — ушел? А его книги... сколько у него осталось книг?
— Не помню... около тридцати, наверно.
— Это значит, что вот мы с вами стоим сейчас на дороге, а в эти минуты кто-то читает, может быть, какую-нибудь его книгу: может быть, девушка с синими глазами, или полковник в отставке, или ученый где-нибудь в доме отдыха, а то и геолог захватил с собой в экспедицию. А может быть, генерал без всякой отставки и ученый без всякого дома отдыха. Книги живут своей жизнью, а печалиться — по русской пословице день меркнет вечером, а человек печалью... а вы живая душа, отдавайте, что можете, людям, хотя бы в память Николая Ивановича.
Я помнил Веру Георгиевну Спешневу еще совсем молодой, красивой отражением своего счастья в больших карих глазах, — теперь она несколько высохла, легли морщинки возле рта, те полудужки, которые у женщин как следы былых улыбок, и следует и принять их как следы былых улыбок.
— Конечно, не нужно забывать, что у Николая Ивановича остались книги, — сказала она. — Но кто знает, может быть, и не читают их.
— А вы зайдите в какую-нибудь библиотеку, спросите одну из книг вашего мужа, на переплете внутри есть кармашек для абонементной карточки, а на карточке все сказано, кто и сколько раз читал эту книгу. Для писателя самая суровая проверка... случается — знаменит, а карточка чистенькая, как крыло ангела.
Спешнев был хороший писатель, и я усомнился, что карточка в его книге сможет оказаться чистой.
— Это хорошая мысль, — сказала Вера Георгиевна, вдруг вся как-то потеплев. — Можно ведь зайти и в местную библиотеку.
— Конечно, а библиотекари обычно любезные люди, любят литературу, а если узнают, что вы интересуетесь книгами вашего мужа, то будут только довольны. Ведь Слово — это такая птица, она не улетает на зиму в теплые края, она всегда рядом, если только это настоящее Слово. Впрочем, библиотекари на этот счет первые ведуны.
Вера Георгиевна постояла еще рядом, ее лицо стало вдруг таким, каким я знал его столько лет назад, и я лишний раз подумал о том, что душа человека подобна багульнику с его удивительным свойством расцветать даже зимой, если поставить ветку в воду...
— Но ведь и правда, разве не осталось это? — спросила Вера Георгиевна, но больше саму себя, как-то отрешенно кивнула мне головой на прощание, а я постоял еще и поглядел ей вслед.
Она несла с собой все тридцать книг, написанных Николаем Спешневым, несла его записные книжки, его начатые рукописи, его замыслы, несла их почти двадцатилетнюю совместную жизнь, несла свою любовь, а одна из лучших книг Спешнева посвящена была ей...
Она несла все это в своей женской, никогда не слабеющей памяти, а белые полосы снега на поперечинах заборов по обе стороны дороги походили на рельсы, уходящие к западу, и оттуда хлынул вдруг последний, прощальный свет октябрьского солнца, облил мягкой бронзой и латунью ветки берез, еще не облетевших, и дорога, по которой шла Вера Георгиевна, тоже осветилась.
Сегодня уже поздно, конечно, но завтра с утра Вера Георгиевна зайдет, может быть, в поселковую библиотеку, спросит какую-нибудь книгу Спешнева и незаметно, чтобы не увидела библиотекарша, прижмет к груди абонементную карточку, с одной стороны всю исписанную, заполненную и с другой уже на треть... и, значит, он не ушел, Николай Спешнев, а идет рядом с ней по дороге, глядит на снежные ветки, снег остался лежать в канавках, первая запись зимы, как бывает запись в записной книжке писателя, и смотришь — возник и рассказ.
Осень выполнила свои обязанности, оголила деревья, высветлила дали, и теперь после трудов своих ждет зимы, как и я после своих трудов жду зимы. Но осень спокойна за свою работу, все прибрала, сложила в амбары и разве только тревожится, хорошо ли ляжет снег, а то начнется гнилая мокрядь, за которую винят обычно осень, хотя это вина запоздавшей зимы.
И вот мы идем мирно рядом, от сжигаемых в садах опавших листьев поднимается голубой дымок, и она говорит: «Есть в осени первоначальной...», как бы напоминая, Пушкина, Тютчева или Фета, а я докладываю ей, что́ успел сделать в ожидании ее прихода.
— Ладно, посмотрим, что́ получилось, — говорит она сдержанно, скидывает с березы несколько листочков и, глядя, как они падают, напоминает сама себе, что пора начинать...
— К книгам обычно пишут концовки. Я напишу всего полстранички о том, как мы ходили по твоим владениям, ну, и добавлю, конечно, что ты любимая пора поэтов, да и прозаики у твоих ног.
— Не очень-то ублажай меня, а то дуну так, что у летящей вороны перо подниму: ворона борется с ветром, отчаянно машет крыльями, а ветер дует ей в спину, закидывает перо на голову, и она хохлата, как курица... дарю тебе эту деталь.
— Так как концовка, которую хочу написать, будет посвящена тебе, она должна носить какое-нибудь музыкальное название... между прочим, эхо в оголенном тобой лесу походит на густой голос виолончели.
Ответа я не получаю, название — дело сугубо авторское, а за ночь она выполняет то, что посулила накануне: утром трава овчинно-бела, на верхушках деревьев лежит медный обруч прорвавшегося солнца, вскоре меркнет, идет мелкий снег, пока лишь примеряющийся, пока лишь как первые нотные знаки зимней оратории.
Выполнил и я то, что посулил накануне: написал совсем маленькую концовку, но если в ней есть яблочный привкус осени или мятный привкус первого снега, то этого именно я и искал.