Мир


Дерево стояло без кроны, с расщепленным стволом, с мочально обвисшей корой, но от комля пошли побеги, зеленый куст, и на куст вспорхнула вдруг из травы маленькая птичка с желтой грудкой, сказала: «Чили-чили», и после этого стало еще тише, как перед грозой; но это была тишина конца войны, первый день тишины. К их лесу недавно нельзя было и подойти, пока не прибыли саперы со своими удилищами, прощупали землю, поставили на опушке щит с надписью: «Проверено. Мин нет», взяли на себя солдатскую ответственность за каждого, кто зайдет в лес.

И он, Ходаков, старый георгиевский кавалер в первую мировую войну и с двумя орденами Славы за вторую, — только уже не целый солдат, а часть солдата, в левый пустой рукав новой руки не сунешь, — он, Ходаков, вошел в свой лес.

Война под конец хоть и ушла далеко, но здесь осталось то, что называлось бором в свое время, остались пожарище, расщепленные деревья без верхушек, солдатские мятые каски, побуревшие от крови бинты, консервные банки и с десяток холмиков наскоро похороненных, — осталось то, что сохранила на память война, чтобы не так-то скоро позабыли о ней.

И он поработал немного в их лесу, в меру возможности, с пустым левым рукавом гимнастерки, прибрал два холмика, сгреб в сторону металл и тряпье, а одно дерево, с большим дуплом, в котором прежде гнездились осы, наметил для первого улья на сожженной пасеке и уже договорился с бывшим скотником Мордасовым, что, как только раздобудут продольную пилу, спилят часть дерева с дуплом, поставят на бывшей пасеке, начнется снова жизнь на гречишном поле. А сейчас поле изъезжено колесами пушек, в гнилую погоду прошли конники, оставили надолго кротовины от ног коней, и доживешь ли еще, когда снова зацветет гречиха с ее запахом?

Ходаков постоял на опушке, была тишина, а в их Калиновке уцелело только два-три десятка домов, остальные сожгли, и от церкви со звонницей остался лишь остов: били по церкви снаряд за снарядом, и теперь лежали на земле целые стены с их двухвековой кладкой.

На втором году войны, когда она оставила ему наместо руки только пустой рукав гимнастерки, вернулся он вчистую, отвоевал Иван Капитонович, теперь на мирную ниву, и он принялся за ниву, стал сторожем в школе, старое здание сожгли, приспособили под школу недостроенный дом на выселках. А сучья и сбитые ветки в их лесу пошли на топливо, собирал одной рукой, наловчился, упершись локтем в сук, распилить его ножовкой, приносил в мешке тепло, и хотя сидели на занятиях кто в чем, кто в тулупчике, а кто и в материнской кофте, — все-таки не совсем холодной была печь.

И Ходаков, стоя на опушке леса, вспомнил все, лес был уже в листве, березы мелко зеленели, и птичьих голосов было полно, и майской свежести было полно, вспомнил все — георгиевский кавалер после первой мировой войны, взбирался на Карпаты с Брусиловым, а теперь стал и кавалером орденов Славы, две войны в жилах и костях, и вот — мир, первый его день, и синее небо, и «чили-чили» птахи с ее делами и заботами.

Ходаков отломил у одной из елей лапу и положил ее на холмик, наверно, артиллериста — стояла тогда в лесу артиллерийская часть, — но, может быть, и конника или пехотинца... А в том дереве, который наметил для улья, нашел он в дупле ружейный патрон с засунутым в него лоскутком бумаги, на лоскутке можно было прочесть только: «Идем в бой, мама...» — и ничего больше не было, лишь внизу осталось: «Вас...» — Василий или Василько, может быть, — и кто он, этот Василий или Василько, жив или нет, победил в геройском бою или погиб, — а патрон с записочкой отдал он, Ходаков, учительнице Елизавете Михайловне: может, в свое время в школьный музей попадет или перешлют в военкомат, после войны установят, какая часть стояла в их лесу и какой Василий или Василько не вернулся, а может, остался жить, возвратится с победой в руках, тогда и про свою записочку в ружейном патроне вспомнит...

И Ходаков, положив лапу елки на холмик, сказал вслух самому себе: «Вот так-то, брат... так-то, Василий или Василько» — и пошел к мосточку через Медвянку, правда, временному, лишь для пешеходов, но и пешеходов было мало, только те, дома которых уцелели на выселках, да еще те, кто вернулись на свои пепелища, жили пока в землянках и потерянно бродили временами возле того места, где стоял когда-то ладный дом, с резными наличниками на окнах: старое их калиновское мастерство.

Это была тишина мира, конец войне, и Елизавета Михайловна не понимала еще, как будет жить дальше и что́ впереди? Она привычно поставила чайник на плиту, стояла рядом в таких глухих думах, что и синий майский день за окном казался без всякого света, ждала, когда закипит чайник, но он долго не закипал, и она стояла, держа платочек у губ, чтобы подхватить им, когда хлынут слезы, но слез не было, должно быть уже все пролились в свою пору...

Ходаков стукнул костяшкой согнутого пальца в дверь и вошел, а Елизавета Михайловна не оглянулась даже, и он подошел, стал рядом и дождался вместе с ней, когда закипел чайник.

— Всё, — сказал Ходаков. — Радио слышала? Всё.

Но «всё» заключало и то, что принес он однажды ей, Елизавете Михайловне, письмо с лиловой печатью, а в конверте находилось извещение о том, что младший сержант Сергей Новосильцев пропал без вести, и то ли в плену, то ли не нашли от него ничего после бомбы с самолета или разорвавшегося артиллерийского снаряда.

Но тогда, когда почти ни один дом не миновала беда, горе было всеобщим, а теперь у каждого возникла надежда, что пропавший без вести, может быть, все же вернется... И утро мира напомнило и о другом, отделенном уже годами испытаний утре, когда в дребезжащей тарелке громкоговорителя объявили, что началась война.

— Всё, — повторил Ходаков, — теперь всё.

И она заплакала, платочек в руке подхватил хлынувший поток, подхватил и то, что накапливалось почти четыре года, когда нужно было держать в твердой руке свое сердце, а теперь самое страшное впереди: если сын и теперь не подаст вести о себе, то ждать уже нечего...

— Не удержалась, — сказала Елизавета Михайловна виновато.

Но Ходаков сурово молчал, только пошмыгивал носом, и она сказала еще:

— Садитесь, Иван Капитонович, выпьем чаю... у меня меда немножко довоенного осталось.

Она поставила на стол чайник и чашки, хлеб был только черный, до белого нужно еще пошагать в мирную пору, но осталась еще и баночка засахарившегося меда с их колхозной пасеки, и Елизавета Михайловна налила Ходакову и себе чаю.

— Ждали мы, конечно, что вот-вот, но хоть и победа, Иван Капитонович, а придется научиться по-новому жить.

— Научимся, — сказал Ходаков, — мне с моей старухой без сына жить, а тебе еще неизвестно как придется...

Но он сказал это лишь для того, чтобы продлить ее надежду.

— Что было по нашим силам, мы с тобой, Михайловна, сделали: старую школу сожгли, а ты через месяц уже снова на своем посту, ну а я зимой школу подтапливал, не великий труд сучья собирать, но все-таки. А у Нюры Стоюниной новорожденный, вчера из родительного дома сообщили, для Леши Стоюнина радость: сын.

И они вспомнили многих из тех, кто жил в их большом селе когда-то: одни, может, и не вернутся никогда, а другие вернулись, идет из труб землянок дым. Но теперь — всё, теперь чистое синее небо с маем в его глубине, и не налетит со своим ночным гулом бомбардировщик с черными крестами на крыльях.

— Сейчас в лес можно ходить... накажи ребятишкам, чтобы за могилками присматривали, чей-нибудь отец лежит. А в лесу уже и птицы загнездились.

Ходаков говорил так, будто природа только ждала этого дня, чтобы приняться за свое дело, и ему хотелось еще от всей своей столько за две войны испытавшей души сказать, что, если даже и не вернется ее, Елизаветы Михайловны, сын, все равно — он в числе тех, кто добыл победу.

— По землянкам радио нет, и не узна́ют сразу, — сказал Ходаков, и он пошел вскоре дальше оповестить тех, кто без радио, что теперь — всё, миновал черный ряд выгоревших домов и спустился в землянку Стоюниных.

Дома была только мать Анфиса Маркеловна.

— Слыхала? — спросил Ходаков. — С войной — все. Теперь сына жди, и с внуком — мое поздравление.

И Анфиса Маркеловна опустилась на лавку, как бы сраженная тем, что́ Ходаков принес с собой, опустилась так же, как четыре года назад, когда сын вошел в дом и сказал: «Война, мама».

— А жить как будем — без дома? — спросила она, сидела сгорбившись, сложив между колен свои высохшие руки.

— Леша вернется — насчет дома постарается. Внука-то как назовете?

— Не обдумали еще... должно быть, в честь отца — Алексеем, — сказала Анфиса Маркеловна.

— Значит, с Алексеем Алексеевичем!

И Ходаков поднялся из землянки, ему хотелось повидать побольше людей в это утро, раздать им первый мирный день по кусочкам, чтобы встало во всю высоту перед каждым, что́ предстоит ему делать теперь.

Он спустился в соседнюю землянку к Игнатовым, старик Игнатов был прежде кузнецом в колхозе, подковывал лошадей, потом научился чинить тракторы, и Ходаков зашел сказать ему, что теперь уже недалеко до этого дела, теперь начнут приводить землю в порядок.

Игнатов, высокий и досиня потемневший за войну, мастерил что-то на верстачке, прилаженном к землянке, сначала помолчал, когда Ходаков принес свое известие, потом сказал:

— Так.

А больше ничего не сказал, принялся снова водить напильником по какой-то железке, но и до трактора было уже недалеко теперь.

Елизавета Михайловна надела свое лучшее платье из коричневого бархата, ей хотелось особо и для самой себя встретить этот день, в школе занятия были только в третью смену, и она вышла из дома нарядная, с гладко причесанными, уже почти седыми волосами, в кружевном воротничке, и встречные, еще ничего не знавшие, несколько оторопело смотрели на нее. А две маленькие школьницы даже остановились очарованные, какой красивой была Елизавета Михайловна в своем бархатном платье, а узнав позднее, почему она такая нарядная, попросят, наверно, у матери какой-нибудь цветной бант в косу...

Елизавета Михайловна перешла мостик через речку, подошла к опушке леса, к тому расщепленному дереву, возле которого стоял сегодня Ходаков. Крохотная пичуга выпорхнула вдруг из травы, села на куст, росший от комля дерева, бесстрашно, разевая клювик, сказала: «чили-чили», и Елизавета Михайловна увидела, что это пеночка, которая всегда вьет гнездо на земле, и, наверно, у нее гнездо в траве возле корневищ дерева с тремя или четырьмя крохотными яичками в коричневых крапинках, стала осторожно отступать, а пичуге, наверно, казалось, что она устрашила ее своим «чили-чили», и в этом был не только мир, но и как бы его обещание ей от своего богатства немного...


Загрузка...