Рабочее утро


Рабочее утро


Я вышел из калитки сада, и сейчас же навстречу мне двинулся коварным, змеиным шагом Федор Федорович Скобелев, прицелился из ружья и убил меня наповал или, по крайней мере, тяжело ранил, потому что я сразу же привалился к забору. А Федоровичу было совсем неважно, что он, может быть, смертельно ранил или даже убил меня: ему было важно, что он хороший стрелок и сразу свалил такого зверя, как я.

— Что же ты делаешь, — спросил я из своего смертного далека, — ведь ты убил меня?

— Здо́рово? — спросил он. — Здорово я стреляю?

И он, наверно, был бы доволен, если бы я сполз в канаву, а не только привалился к забору — не из жестокости, а радуясь своему искусству стрелка.

— Но я ведь не убил вас, — сказал он все-таки, — я из нарочного ружья, но папа сказал, что купит настоящее, когда я подрасту.

— Тогда лучше будет подальше держаться от тебя, — сказал я с опаской. — А вообще-то лучше, чтобы никто не стрелял и никого не бояться, это такая великая штука — мир.

Но Федор Федорович с недоверием посмотрел на меня:

— А если нападут разбойники или медведь в лесу?

— Медведь редко нападает на человека, он предпочитает подальше уйти от него. А разбойникам зачем нападать на тебя. Ты ведь не капиталист, правда?

— Правда, — подтвердил Федор Федорович, однако неуверенно: в свои пять лет он еще не вполне разбирался в структуре общества, но его дед был на войне, это он знал, и как-то в детском саду они поймали фашиста Славу Николова, и он отбивался ногами и кричал, что он никакой не фашист, пока не пришла воспитательница Ксения Христофоровна и не сказала:

— Мальчики, зачем вы обижаете Славу? Какой же он фашист, он такой же сын рабоче-крестьянского государства, как и вы.

Ксения Христофоровна нарочно сказала так выспренно это, со Славы Николова сразу же сняли позорную кличку, и все пошли с удочками на пруд ловить мальков, а как-то попался и карасик и долго плавал в стеклянной банке, пока его не обкормили мухами.

Федор Федорович родился в городе Целинограде, где его родители учились оба в сельскохозяйственном институте, но они привезли сына к бабушке Капитолине Игнатьевне, чтобы он подрос в Подмосковье, среди тихой его природы, а в степном Целинном крае сейчас зной и зной...

Капитолине Игнатьевне не досталась судьба ее дочери Кати, ставшей агрономом, теперь уже, видимо, хорошим специалистом по сельскому хозяйству, — Капитолина Игнатьевна работала сестрой-хозяйкой в ближнем доме отдыха для строительных рабочих, была занята с утра и всегда, по своей озабоченности о внуке, испытывала тревогу, что он остается почти весь день один, только в обеденный перерыв забежит покормить его. Но Федор Федорович не уходил далеко, если повертится, то где-нибудь вблизи, а ружье ему купили не для нападения, а для обороны, и хотя он и подстрелил меня без всякого повода, но нужно было проверить свою зоркость и руку стрелка, и он проверил их.

— Ты, брат, по меткости Вильгельм Телль, — сказал я, — был один такой стрелок, попадал через плечо в яблоко, подброшенное в воздух, так что историческая слава будет тебе, по-видимому, тоже обеспечена.

Но Федора Федоровича меньше всего занимали перспективы будущего.

— Папа с мамой написали бабушке, что скоро заберут меня с собой, — сообщил он. — Мама написала бабушке, что человек должен жить там, где родился... а я знаете где родился?

— Где же? — поинтересовался я.

— В Целинном крае, это знаете где? Это там, где папа с мамой работают, и я тоже буду работать там, когда вырасту.

— Правильно, — одобрил я. — К тому времени ты, наверно, только в краеведческом музее увидишь, какой была она когда-то, местность, где ты родился. Вообще, брат, это так замечательно, когда у человека богатая биография: родители поднимали землю, сын снимает с нее урожай, и вся страна со всем ее богатством как бы в твоих руках.

— Я пошел, — сказал Федор Федорович вдруг, и я остался один со своими соображениями насчет богатой биографии и освоенных земель, остался немного подавленный тем, что Федор Федорович по следу своих родителей будет со временем выращивать хлеб, а я умею только есть его — не очень-то большое искусство.

Но, глядя вслед вооруженной фигуре Федора Федоровича, я подумал о том, что можно написать, как, подобно птицам, селящимся там, где они вышли из гнезда, не забывает своего гнездовья человек и, скажем, Целинный край, веками не имевший никакого названия, кроме ковыльных степей, становится тем местом, про которое родители Федора Федоровича написали бабушке, что человек должен жить там, где родился... во всяком случае, никогда не забывать родных мест.

На этот счет можно было бы, наверно, хорошо поговорить с ними, а мать Федора Федоровича прислала недавно Капитолине Игнатьевне письмо, и та при встрече дала мне прочесть строчки, где дочь говорила о своей работе: «Осенью, наверно, мы заберем Федюшу к себе, теперь мы уже хорошо устроились, живем в Кустанае, а помнишь, как ты боялась отпускать меня неведомо куда, но здесь все-таки я нашла свое счастье, и Федюша родился здесь. Мы с Сережей наблюдаем, как растет все вокруг, — конечно, не сразу, нужно терпение. А Федюша должен с детства привыкать к здешнему климату, не знаю, как сложится дальше, но, наверно, еще не один год проживем мы здесь. Будущей весной непременно приедешь к нам, посмотришь, как мы обжились. Степь весной — необыкновенная».

— Видите как, — сказала Капитолина Игнатьевна, — прямо казашкой стала моя Катя.

Но о том, как у Кати появилась гордость: и она с мужем были среди тех, кто заставил степи служить человеку, ничего не сказала; все-таки она была вся в Подмосковье, Капитолина Игнатьевна, — каждому свое.

А подмосковного рабочего утра и сам не променяешь ни на что другое. И вот пошел он, дождичек, но так лениво, побрызгал только с летней беспечностью, листья деревьев и кустов заблестели, а в палево-кремовой спирее закипело вскоре от мелких осок.

Но я успел все-таки написать страничку за рабочее утро, а когда вышел пройтись, встретил Капитолину Игнатьевну с внуком, сейчас же захромал, и мы с ним поняли друг друга.

— Надежный растет у вас внук, Капитолина Игнатьевна, — сказал я. — Вильгельм Телль растет, — и я подмигнул Федору Федоровичу.

— Что это за Вильгельм Телль? — спросила Капитолина Игнатьевна.

— Альпийский стрелок... мог сбить из лука яблоко с головы своего маленького сына.

— Вы лучше скажите ему, что руки нужно почаще мыть... если не заставишь — не вымоет, а мне чумазый внук не нужен.

Но ей был нужен и чумазый внук, и Федор Федорович знал, что нужен ей и чумазый, однако сказал:

— Я руки мыл сегодня.

Капитолина Игнатьевна ухватила его за руку и показала ее ладонь.

— М-да, — сказал я с видом знатока. — Чумазость номер один.

Федора Федоровича заинтересовал, видимо, номер чумазости, и он сам посмотрел на свою ладонь.

— Хороший стрелок должен мыть руки не реже трех раз в день, — сказал я наставительно. — Вообще старайся никогда не промахнуться в жизни.

Но Федор Федорович отнесся снисходительно к моему назиданию: его интересовало больше, как можно сбить яблоко с чьей-нибудь головы, и он мысленно сбивал, наверно, с моей головы, все-таки он поупражнялся на мне сегодня.

И они пошли своей дорогой, бабушка с внуком, а я, возвращаясь, размышлял о сложных ходах работы писателя: даже садясь за рабочий стол с твердой мыслью, о чем будешь писать, никогда не знаешь, что принесет день вместе с дождичком, попрыскавшим, как из пульверизатора, с бегущими облаками, голубовато окрашенными на своей почти телесной округлости, и с кипящей от полосатых осок спиреей...


Варсонофий и сородичи


Мелкие последние выводки кишели в кустах, те чудные пичуги, те заинтересованные в жизни воробьи, которые и осень встретят и приветят, и с зимой в ладу, а про весну и говорить нечего, возвестят о ней своим оживленным треском и славословием всему живому на земле.

Некоторых, особенно предприимчивых, я подкармливал летом, и они зачастую постукивали клювиками по железу карниза, как бы напоминая, что позорно стучать по пустому месту и следует подсыпать что-нибудь. А другие просто затевали склоку, выносили на люди все свои взаимные недовольства, но лишь до первого вспорха, и я всегда думаю, что хорошо бы, если бы и у людей так: повздорили, но уже минуту спустя подзывают к себе, если предвидится что-нибудь приятное, а не самому жадно склевывать, чтобы не досталось товарищу.

А с одним из воробьев у меня сложилась и просто поэтическая дружба, хотя я писал не стихами, а прозой, но он великодушно поощрял меня на это скучное занятие. Как-то, в пору уныния, когда кажется, что ничего больше уже не напишешь, я сидел, отодвинув кресло от стола, на котором лежала недававшаяся рукопись. За окном было тепло, вернулось лето, сентябрь в золоте, пурпуре, киновари, охре, и следовало бы еще перечислить с десяток красок и оттенков, а я был пустой, без всяких оттенков, только со своей недающейся рукописью.

Потом разом, словно им выстрелили, слетел на карниз окна старый знакомец, посмотрел глазком в мою сторону, постучал клювиком по железу, и мне следовало понять, что прилетел он не ради того, чтобы покрасоваться, а каждому нужно есть, и я спустился вниз, достал из буфета рогульку, размял ее в ладони, насыпал крошек на карниз, и воробей принялся за дело. А я размышлял, дают ли воробьи друг другу имена, прикинул, что, скажем, имя Варсонофий вполне подходит этому моему соглядатаю, и решил, что, случись написать соответственный рассказ, дам воробью имя Варсонофий...

Я был расположен в этот день к размышлениям, мысленно поделился с Варсонофием своими трудностями, а заодно и сомнениями, напишу ли я еще что-нибудь, но он, но своему обычаю, прочирикал в ответ что-то оптимистическое...

Остаток рогульки лежал на моем столе, я приоткрыл окно, однако воробей не улетел, а лишь несколько отодвинулся в сторону. Эта уверенность в том, что я не обижу его, а тем более не оставлю голодным, вселила в меня надежду, что и я, в общем, не сирота, найдется кому не обидеть меня, найдется кому и налить мне тарелку супа. С этой уверенности, собственно, все и пошло. Я захотел написать о том, что круговая порука людей покоится на доверии и все хорошо идет, своим порядком, когда люди доверяют друг другу. И хотя это были и отвлеченные размышления, они наполнили, однако, недававшуюся рукопись новым смыслом, да и весь сентябрьский день с его красками наполнился тем новым смыслом, когда так поднимает человека сознание, что в мировой общности есть крупица и его усилий...

Все эти мысли возникли из зернышка, из-за воробья, но ведь в литературе все, в сущности, возникает из зернышка, и весь вопрос только во всхожести этого зернышка. Найденные где-то при раскопках семена, пролежавшие в земле несколько тысячелетий, проросли, когда ученые постарались вернуть им жизнь; прорастет, может быть, и мой воробей, если толково написать о нем...

Маленькая скромная собачка с грозной кличкой Пират потерянно стояла у калитки сада. Она приоткрыла лапой калитку и стояла возле нее на дороге, а мимо по временам проезжали машины, и собачка каждый раз напряженно вглядывалась: она привыкла издали узнавать свою машину, уже столько раз садилась на переднее место рядом с водителем, смотрела в открытое окно, и мир проносился мимо, а за рулем сидел самый любимый человек — Игорь Вячеславович Коростнев, самый прекрасный человек, и когда он сидел рядом, мир был прочный, хоть и проносился мимо. Но Игорь Вячеславович мог в любую минуту остановить машину или поехать быстрее, он все мог и умел.

Что же делать, однако, если так грустно сложилось, если несчастье свалилось на него, архитектора Коростнева, с его женой: два года назад их дочь вышла замуж, а потом были неудачные роды, сразу не стало двух жизней — и все оказалось ненужным: и дача, которую архитектор построил для своей семьи, и тихий летний уют, и возвышенная осень, когда яблоки дозревали на подоконниках окон и побуждающе к труду пахло палой листвой. Все стало ненужным, и жена Валентина Сергеевна сказала:

— На что нам теперь все это... лучше и не заглядывать сюда.

А некоторое время спустя появился рыжий, широкий в плечах человек, работавший в каком-то учреждении заготовителем, властно и безжалостно осмотрел дачу, как-то обидно усмехнулся некоторым причудам и фантазиям архитектора, сказал самому себе: «Наворотили». Но архитектор Коростнев услышал это и, когда вышли в сад, показал на собачью будку:

— Лучшего сторожа, чем эта собачка, не найдешь... такая чуткая.

Но он сказал это как-то просительно, с болью в душе, а жена Валентина Сергеевна даже не могла заставить себя приехать, чтобы срезать розы с куста...

Купивший дачу Тевяшов, неуважительный, беспардонный человек, подошел как-то к собачьей будке, в которую собаку посадили на цепь, чтобы не сбежала, сказал: «Смотри, хорошо сторожи, а то — расчет», щелкнул по носу, хоть и не больно, но обидно, и осталось лишь, гремя цепью, залезть поглубже в будку.

Потом все же спустили с цепи — убегай, если хочешь, но Пират не убегал, только стоял у ворот, всматриваясь в проезжавшие машины: он все же ждал, плакал и ждал, а старуха, которую поселил у себя в сторожке Тевяшов, говорила: «Подох бы хоть» — и не давала есть.

Осень тем временем занялась своим делом: выжелтила, что было нужно, листья рябины в саду заржавели, и папоротники тоже заржавели, а клен при каждом порыве взмахивал петушиными крыльями, и большие красные перья слетали на землю. А ночью однажды пошел дождь, к утру разошелся, все сразу стало мокро, окна дачи Тевяшов забил, наверно, до весны — весной сдаст две-три комнаты дачникам, а одна, с террасой, и совсем задорого пойдет.

Теперь стало уже ясно, что незачем выходить за калитку и всматриваться в проезжающие машины, а впереди — зима. Дожди шли сплошь, деревья стояли совсем голые, и собака лежала, свернувшись клубком в своей будке, словно готовая к зимнему долгому сну, после которого и не проснешься...

Но однажды она высунулась вдруг наполовину из будки, поставила уши, рванулась к калитке, привычно приоткрыла ее лапой, и уже незачем было всматриваться в подъехавшую машину — в ней сидела Валентина Сергеевна, позвала плачущим голосом: «Пират!», а за рулем сидел Игорь Вячеславович и, как только собака впрыгнула в машину, перевел скорость и поехал.

— Бедная моя собачка... предали мы тебя, просто предали, — говорила Валентина Сергеевна по дороге, а Пират, прижав уши, мелко дрожал, лизал ее руки, еще не осознав, что не пропало зря его доверие к тем, кого он больше всего любил и по ком страдал почти два месяца.

— Будешь жить с нами, — говорила Валентина Сергеевна, гладя маленькую черную голову с острой, чуть лисьей мордочкой, — привыкнешь к городу, а у меня на душе спокойнее будет.

И он лизал ее руку, уверял, что с его преданностью обоим им будет спокойнее, и квартиру постережет, и потерпит, если не выведут вовремя, с этим городским неудобством можно примириться...

А при встрече Игорь Вячеславович Коростнев сказал мне:

— Как иногда совсем пустяки могут приукрасить жизнь. Иногда — совсем пустяки... иногда только собачонка, как наш Пират.

Но главное — не обмануть ничьего доверия, даже собачонки со слипшейся от слез шерстью возле глаз, об этом Коростнев не сказал.

В сущности, вся эта история приключилась с родным братом Варсонофия по его службе человеку: он тоже сторожил в своем роде, склевывал не только насыпанные ему крошки, но и мух, и всевозможных вредителей, и уже давно установлено, что даже на посевах воробьи приносят больше пользы, чем вреда.

Воробьи склевали крошки на карнизе и улетели — перед зимой у них были дела, которые называются воробьиными по их незначительности, и даже понятие «воробьиная ночь» или приговорка «короче воробьиного носа» выражают не столько короткость ночи или ничтожность случая, сколько нежелание задуматься над тем, что по своей малости кажется недостойным размышлений; однако Варсонофий и его сородичи со своими малыми делами призывали именно к размышлениям.

Отощавший кот стоял, готовый к прыжку, и смотрел на большую присевшую на лиловый флокс стрекозу, кончик его хвоста подрагивал, а стрекоза стеклянно поблескивала мелко трепетавшими прозрачными крылышками — крыловская стрекоза, еще не узнавшая мудрости укоряющих строк знаменитой басни о себе. Потом хищник кинулся, но стрекоза перед самым его носом вспорхнула, перелетела на дальний флокс и снова замерцала на нем своими крылышками. А кот сделал вид, будто не случилось никакой неудачи, это было бы обидно для его профессионального самолюбия, поплелся по дорожке, словно вышел только для того, чтобы поразмяться, заглянул в собачью будку, где обычно делил с Пиратом сны и заботы. Но будка была пуста, а возле нее стояла плошка с каким-то хлебовом, которое он только потрогал лапой и сейчас же брезгливо отряхнул ее. Старуха все же немного дорожила котом, потому что с холодами переселились в подполицу полевые мыши, хватало и крыс, а кот все-таки нет-нет да задавит крысу или поиграет с мышью. Но со стрекозой получилась неудача; наверно, это похоже, когда актер не справился с ролью или спортсмен сплоховал, и тогда задумаешься: уж не постарел ли ты, или тебе изменило твое искусство?

И все это тоже семена, которые хочешь прорастить, хотя злак, может быть, и не возникает: но ведь даже самые опытные селекционеры терпели неудачи...

А к художнику Стелецкому, уверившему себя, что ему необходимо одиночество, необходимо перезимовать одному в полутопленной даче, вернулась та, из-за которой, он создал этот вакуум для себя, вернулась жена, и только по его вине они были в разлуке: но жена любила его и забыла обиду...

Терраска дачи была засыпана опавшими листьями, а Стелецкий в пристроечке варил на примусе вермишелевый суп из пакета. Он сказал только: «Маша!», а потом говорила она: «Дурак, дурак... боже мой, какой дурак!» Его лицо и руки стали мокрыми, и он целовал ее соленые губы, дрожавшие от плача, а она говорила: «Дурак, дурак!» — и это звучало сильнее, чем: «Люблю, люблю!»

Обо всем этом доложил мне наутро, прилетев снова на карниз моего окна, Варсонофий, давно убедившийся, видимо, в силе цепной реакции добра и доверия человека друг к другу. А доложив, не улетел в сторону, пока я крошил хлеб на карнизе, а лишь несколько посторонился, доверяя моей руке, и я, как бы мысленно выражая признательность за добрую весть, решил зайти через денек-другой к художнику Стелецкому, сказать его жене, будто ни о чем не знал: «Здравствуйте, Елена Николаевна!» — и пожать маленькую руку, которая недавно вытирала тылом мокрые от ее слез щеки мужа, а может быть, мокрые и от его собственных слез...

Варсонофий, однако, не склевал все крошки сам, а подозвал кое-кого из своего племени — дело к осени, мух и жучков не стало, и даже ветреная стрекоза была лишь залетной гостьей: погреется немного на солнце, а к вечеру завянет, как цветок.

Воробьи отстукали на карнизе клювиками чечетку, позднее карниз холодно заблестел — пошел дождь, теперь, наверно, уже обложной, а Пират дремал где-нибудь в углу рабочей комнаты Коростнева, его спящие ноги устремлялись куда-то: может быть, он бежал навстречу машинам с чужими людьми, а потом его ноги перестали бежать — подъехала знакомая машина с самым любимым человеком за рулем, теперь он улыбался, его губы шевелились, и три волоска бородавки возле нижней губы тоже шевелились от улыбки...


Берестяная грамота


Всё милостиво, всё по правилам щедрот: сенокос прошел в жаркую, сухую пору, ни дождинки не упало на сено, хлеб убран, закрома полны, урожай, как сообщил по телевизору ученый-агроном, хороший, и благословен труд хлебороба, трижды благословен, а на экране телевизора увидишь, как везут грузовики к элеватору зерно, и элеваторы высятся в полях, подобно бастионам народного богатства.

А ты спросишь себя, что ты скосил, что снял, не остался ли далеко от всеобщего труда с его великими результатами? Художник расставляет вдоль стен своей мастерской еще не просохшие этюды и пейзажи, проверяет то, что успел урвать у природы, композитор погружен в многоголосое звучание написанной им музыки, а писатель полистает исписанные за лето страницы, ту черноту мелкописи, в которой и сам с трудом разбирается, и кто знает, что там, в черноте еще не проявленных строк: получилось ли так, как задумал?

Октябрь притушил яркие краски осеннего пожара, золото порыжело, с утра все в желтом, как бы солнечном отсвете, но быстро меркнет, так быстро, что сел иногда с утра за стол, еще даже не разбежался, а первая косая струйка дождя уже черкнула по окну, словно пробуя, хорошо ли загрунтовано для пепельных красок?

Накануне ко мне пришла Даша Василькова, приехавшая вместе с другими получать медаль «За трудовую доблесть». Даша собиралась день-другой пожить у своей сестры, служившей няней в ближнем детском саду и несколько дружившей со мной, потому что я достал как-то нужный учебник для ее третьеклассного сына. Она и попросила меня так: «Мне для моего третьеклассного нужен учебник по истории, а он то ли не вышел еще, то ли уже распродан», и я достал нужный учебник.

Даша Василькова зашла попросить конверт с маркой, хотела послать матери в Калужскую область письмо с описанием, как получала медаль.

Мужа Даши убили в самом начале войны, осталась с грудным ребенком, молоко у нее вскоре пропало, достать коровье или козье было в ту пору нелегко, и только семь месяцев прожил, все хилея и хилея, ее мальчик...

О жизни Даши мне рассказала ее сестра, Анастасия Петровна, мать третьеклассного, а сейчас Даша приехала в Москву получать то, что добыла своими усилиями, сказала мне: «Я на всю силу трудилась в моей жизни, и за тех, кто не дождался, считала себя в ответе». Она имела в виду, конечно, в первую очередь своего мужа, которому было двадцать два года, когда он погиб, а ей только девятнадцать...

Даша взяла листок почтовой бумаги и конверт с маркой, сказала:

— Порадую мамашу, совсем старенькая стала и не видит почти совсем, письмо ей прочтут, да и я с моими годами уже к пенсии подбираюсь.

Я вручил Даше еще «Всадника без головы» для ее племянника, для того третьеклассного, с которым рядом за одной партой сидят и Жюль Верн, и Фенимор Купер, и Майн Рид.

— Передам, — сказала Даша довольно.

— Вы не передайте, а лучше от себя поднесите.

— Что ж, верно, отломлю вроде кусочек от своей радости, — отозвалась Даша и совсем довольная. — Спасибочки.

«Вот сижу и размышляю, — написал мне из Новгорода мой друг, археолог Виктор Модестович Мячев, — льет проливной новгородский дождь, принесло, наверно, с Балтики. Летняя наша экспедиция была весьма успешной — нашли несколько грамот на бересте да парочку сошных, и чувствуешь себя немного причастным к Великому Новгороду, словно протянул тебе руку тот, кто писал на бересте письмо другу, а может, и любви своей. И смотришь, целый мир возник во всем величии чувств человека из обрывка коры березы, который обычно идет на подтопку. Вот наглядный пример того, что ничего незначительного не существует на свете, а все значительно в конечном своем действии».

Писательское дело походит на любой вид деятельности человека. Степенный, немолодой, в очках, плотник Семен Ефимович, пришедший подстрогать рамы окон, чтобы плотнее закрывались на зиму, долго возился и примеривал, подтесывал стамеской и строгал, закрывал раму по нескольку раз, проверяя, как она села, и говоря самому себе:

— Надо, чтобы без сквозинки... чтобы теплый воздух не уходил, а холодный не входил по взаимности.

В переносном смысле это было близко задачам писателя, и я с уважением смотрел, как он снимает стамеской почти лепесток, а то строганет, но так легко, будто лишь погладил дерево.

День, начавшийся с золотых чертогов, померк, а белый лист на рабочем столе, с утра крахмально блестевший, стал почти черным от зачеркнутых строк, и мне захотелось поделиться с Виктором Модестовичем Мячевым некоторыми мыслями о своем ремесле, написать о том, что долговечность, например, наших книг определяется не тем, на какой бумаге они напечатаны, а тем, чтобы хоть несколько строк были начертаны не только чернилами...

И я написал ему:

«Так хочется представить себе, что годиков через пятьсот кто-нибудь найдет оставшиеся после нас строки и помянет добрым словом тех, кто жил когда-то, трудился, любил, надеялся... и пусть лишь наподобие берестяной грамоты сохранилось бы это, но кто-то прочтет, кто-то вроде вас с вашим душевным усердием прочтет».


Загрузка...