Сиятельнейшему и превосходительнейшему сеньору Антониу Родригешу Сампайю.{2}
Мой друг!
Я снова предлагаю вашему вниманию одну из написанных мною безделок. Чтобы выказать скромность, я называю «безделками» те свои произведения, которые ценю выше прочих. Если бы я их не ценил, то, несомненно, не смог бы приобрести уважения вашего превосходительства, ибо вы меня читаете и иногда хвалите. Еще не будучи знакомы со мной, вы, ваше превосходительство, пожелали удержать колесо моей несчастной судьбы, колесо, с которым я всегда играю, как играют дети со своими обручами.
Что я успел сделать, как сумел пробудить снисходительность моего любезного друга? Успел написать несколько пустых книжонок, подобных той, которую я вам сейчас преподношу.
Это — не самый подходящий случай, чтобы принести вашему превосходительству мою нищенскую лепту. Я вспоминаю изречение нашего Диогу де Тейве:{3}
Donat cum egenus diviti
Retia videtur tendere.{4}
Клеветники, несомненно, пожелают увидеть в этом намерении силки, ибо не знают, что я уже давно обязан вашему превосходительству вечной и глубокой благодарностью.
Леса-да-Палмейра, 27 сентября 1865 года.
Камилу Каштелу Бранку
Быстрота, с которой потребовалось переработать эту книгу, издаваемую во второй раз, не дала нам достаточно времени, чтобы собрать сведения о том, какую жизнь вели герои данной истории в течение последних семи лет. Мы сразу же начали эти разыскания. Если собранный нами урожай будет достоин отдельного тома, читатель получит новый роман. Если же нет, в готовящемся издании ему будут сообщены некоторые новые подробности, ибо от книги, столь искренне и снисходительно повествующей о вредных страстях и еще более вредных глупостях, следует ожидать многого.
Автор, когда писал эту повесть, полагал, что она содержит в себе некоторую поучительность. Сегодня он убежден, что, если верить словам одного его достойного друга, эта книга не стала назидательной. Но она никого и не оскорбила. Даже это служит автору утешением.
Возможно, сходное чувство и побудило собственника книги опубликовать ее в иллюстрированном издании? Сие заслуживает похвалы. Не исключено, что третье издание выйдет в свет с подлинными портретами, если нам удастся собрать фотографии действующих лиц. Все это будет сделано, ибо того заслуживают португальские читатели, столь щедро вознаграждающие всякого, кто служит им своим пером.
Сан-Мигел-де-Сейде, 1873 год.
Ныне ему сорок девять лет. Калишту Элой де Силуш-и-Беневидеш де Барбуда, хозяин майората{5} Агра-де-Фреймаш, родился в 1815 году в деревне Касарельюш, в округе Миранда.[1]
Его отец, которого также звали Калишту, был родовитым дворянином, представителем рода Барбуда де Агра в шестнадцатом поколении. Мать героя, дона Базилисса Эшколаштика, происходила из семьи Силуш, члены которой достигали высоких степеней в церковной иерархии или командорского звания. Это были старые христиане{6} и дворяне уже во времена государя дона Афонсу I,{7} основателя Миранды.
Единственный сын владельца Агры-де-Фреймаш изучал древние языки в семинарии в Браге, готовясь получить докторскую степень in utroque jure.{8} Однако отец его умер, а мать воспротивилась предполагаемому поступлению в университет, чтобы не оставаться одной в родовом доме в Касарельюше. Калишту, будучи примерным сыном, отказался поэтому от ученой карьеры и отчасти посвятил себя управлению домом, хотя гораздо больше его привлекала находившаяся в нем обширная библиотека. Некоторые книги были унаследованы им от предков по отцовской линии, но в основном они перешли к нему от докторов церковного права, каноников, членов высшего духовного суда,{9} соборных настоятелей, викариев, архидиаконов и епископов — высокоученой родни его матери.
Едва достигнув двадцати лет, новый хозяин Агры женился на своей троюродной сестре, доне Теодоре Барбуда де Фигейроа, наследнице майората Траванка. Эта дама была на редкость предусмотрительной и искушенной в ведении домашних дел, однако более неученой, чем это необходимо, чтобы сохранять природный здравый смысл.
После объединения двух майоратов владения Калишту стали самыми обширными в округе. По истечении десяти лет они зримо процвели, и большую роль в этом сыграли как экономия, которой хозяин майората подчинил свои удовольствия, так и скупой и алчный нрав доны Теодоры.
«Не постой за клин, не станет и кафтана», — часто говаривала хозяйка Траванки. Храня неколебимую верность любимой пословице, она всегда латала и штопала с таким совершенством, что вызывала справедливое восхищение в семье и служила примером для подражания на четыре лиги{10} в округе, а то и больше.
И пока она штопала ширму или поднимала спустившиеся петли на чулке, ее муж до глубокой ночи читал, засыпая над фолиантами, а проснувшись, требовал отчета о доверенных супруге богатствах.
Духовную пищу Калишту Элоя составляли хроники, церковные истории, биографии прославленных мужей, законы старых времен, форалы,{11} ученые записки Королевской Академии истории,{12} труды по нумизматике и генеалогии, летописи, поэзия, несшая на себе отпечаток старинных вкусов, и т. д.
Что касается иностранных языков, то из живых он знал только французский, причем весьма поверхностно. Зато по-латыни Калишту Элой говорил, как на своем родном языке, и свободно переводил с греческого.
Его отличная память, развитая к тому же упорным и прилежным учением, никогда не подводила сего знатока древней истории и хранителя мельчайших подробностей касательно событий и персонажей португальской истории.
Все ученые мужи провинции Траз-уж-Монтеш считали его мнение непререкаемым при расшифровке надгробных надписей или при восстановлении связи времен и деяний, о которых спорили противоречащие друг другу авторы.
Его сведения о родословных древах и о знатных семьях никогда не оставляли места даже малейшему сомнению. Калишту всегда был готов потревожить прах людей, покоящихся в могиле уже семьсот лет, и подтвердить, что в 1201 году дон Фуаш Менду женился на дочери цехового мастера, а дона Дорзия запятнала себя, заключив злополучный брак с оруженосцем своего брата дона Пайю Рамиреша.
Окрестные дворяне, уязвляемые его жалом, по мере сил старались опозорить род Беневидешей, распространяя сплетню, что среди его членов был некий священник — отчаянный бабник, пьяница и обжора, которого святой архиепископ брат Бартоломеу душ Мартиреш{13} однажды спросил, как его зовут. А когда священник сказал: «Онофре де Беневидеш», архиепископ не замедлил с ответом: «Правильнее выразился тот, кто, зная о жизни, которую вы ведете, назвал вас Bene bibis и male vivis».[2]{14} Эта колкость, может быть, потому, что исходила из уст святого мужа, была умеренно насмешливой и почти не огорчительной. Но все равно, Калишту Элой по причине этого оскорбления, нанесенного соседями, столь глубоко изучил их генеалогию, что пришел к решительному выводу — все они были худородными.
Излишне говорить о том, каким политическим взглядам был всей душой привержен хозяин Агры-де-Фреймаш. Он был сторонником кортесов в Ламегу.{15} Их традиции воспитали его; казалось, что Калишту Элой присутствовал в 1145 году на этом легендарном собрании и вместе с Гонсалу Мендешем де Майя и Лоуренсу де Вьегашем по прозвищу Меченосец{16} провозглашал: «Nos liberi sumus, rex noster liber est».{17} Будь таковы все политические доктринеры, португальский народ до сих пор пребывал бы в полной безмятежности и в абсолютном неведении относительно того, насколько далеко вперед ушло все остальное человечество.
Калишту Элой де Силуш-и-Беневидеш де Барбуда желал, чтобы прошлое и нравы старых времен почитались так же, как и старинные памятники, чтобы законы Жуана даш Реграша и Мартина де Осена{18} пользовались таким же уважением, как монастырь Баталья,{19} а «Мануэлинские установления» — как монастырь Иеронимитов.{20}
По правде говоря, человеческому роду это не приносило никакого вреда. Сей славный фидалгу,{21} не имей он дурную привычку подробно исследовать пятна на родословных знатных фамилий, был бы совершенно безобидным созданием. Причина его дурного обыкновения крылась в так называемой «Черной книге», которую он унаследовал от своего двоюродного деда Маркуша де Барбуды Теназеша Ласерды Фалкана. Этот наводивший ужас знаток генеалогии потратил шестьдесят лет жизни из дарованных ему восьмидесяти на то, чтобы собрать воедино сведения о постыдных деяниях, преступлениях против нравственности, внебрачных союзах, супружеских изменах, непристойных связях и кровосмешениях во многих семьях. Эти сатанинские листы он нарек «Черной книгой благородных семейств Португалии».
Подводя итоги, скажем, что Калишту был тихим и молчаливым легитимистом,{22} неспособным остановить колесо прогресса, если только оно не угрожало вторгнуться в его дом или увлечь за собой его самого.
Исчерпывающую проверку его снисходительность прошла в 1840 году, когда он согласился занять пост председателя муниципальной палаты в Миранде. На первом же заседании форма и содержание его речи оказались таковы, что слушателям показалось, что перед ними предстал алкайд{23} XV века, поднявшийся из своей могилы в соборе. Калишту призвал их восстановить действие форала, пожалованного Миранде королем-основателем. От этого предложения депутатов, словно льдом, сковало изумление. Те, кто смог расковаться, расхохотались прямо в лицо своему председателю, но постарались смягчить насмешку, указав на то, что человечество шло вперед в течение семи веков с той поры, как Миранде была дарована королевская грамота.
— Хотя оно и шло вперед, — ответствовал председатель, — но шло по ложному пути. Люди всегда остаются теми же и такими же; законы никогда не должны меняться.
— Но… — возразил представитель просвещенной оппозиции, — система местных пожалований прекратила свое действие в 1211 году, сеньор председатель! Ваше превосходительство должны принять во внимание, что ныне существует кодекс законов действительный для всей территории Португалии, что со времен Афонсу II{24} утвердились общие законы. Ваше превосходительство, несомненно, читали об этом…
— Я читал, — прервал представителя оппозиции Калишту де Барбуда, — но отвергаю!
— Но было бы полезно и разумно, если бы ваше превосходительство согласились.
— Полезно для кого? — спросил председатель.
— Для муниципалитета, — отвечали ему.
— Соглашайтесь с этими законами, сеньоры советники, и вершите по ним свои дела, а меня увольте. Я правлю своим домом, там я король, и я правлю в нем в соответствии со старинными и честными португальскими установлениями.
Сказав это, он вышел и больше никогда не вернулся в муниципальную палату.
После этого печального эпизода хозяин Агры, убежденный в испорченности человечества в целом и советников муниципальной палаты в частности, поклялся одиннадцати портретам своих предков (написанным, кстати, чрезвычайно плохо), что больше никогда не прикоснется к разъедающей общество язве своими незапятнанными руками.
Приняв такое решение, он даже не согласился, чтобы приходский священник присылал ему «Газету бедняков»,{25} издававшуюся в Порту, на которую викарий подписывался вместе с настоятелями четырех соседних приходов, школьным учителем и аптекарем.
Впрочем, однажды, когда Калишту Элой уходил с церковной церемонии в честь св. Себастьяна, он остановился во дворе церкви, где его окружили самые уважаемые крестьяне из этого и соседних приходов. Рядом шел разговор о проповеди, о стойкости святого капитана перед стражами свирепого Диоклетиана{26} и о падении нравов, охватившем Римскую империю.
Эти изысканные рассуждения принадлежали аптекарю, которого поддерживал учитель начальной школы — человек, который знал римскую историю лучше, чем это позволительно наставнику в драгоценной и глубокой науке чтения, счета и письма, с помощью которой сей мудрец помогал человечеству приобретать знания, а сам он приобретал девять с половиной винтенов{27} в день. На эти ежедневные девять с половиной винтенов мудрец добывал себе пропитание, обучал мальчиков, и у него еще оставалось время изучать римскую историю! Да, когда-то это было возможно!.. Власти предержащие оставляли свободным его чрево за счет духа. Если бы у него всегда был набит желудок, он бы не смог ни выучиться, ни научить важным вещам. Ведь бедность — наилучшее побуждение к духовным свершениям. Paupertas impulit audax.{28} Эти слова, которые голодный Гораций относил к себе, лица, распределяющие общественные фонды, применяют к учителям начальных школ. А многие другие строки, принадлежащие перу сытого Горация, они относят к самим себе.
Итак, учитель вместе с аптекарем осуждал порочность римских императоров из любви к святому мученику Себастьяну, который только что во второй раз был расстрелян из луков — на этот раз стрелами красноречия. Тем временем рядом с ними остановился Калишту Элой, и два этих выдающихся гражданина умолкли из уважения к местному Соломону.
— О чем вы говорите? — благосклонно спросил Калишту. — Пожалуйста, продолжайте. Кажется, вы беседовали о святом…
— Верно, ваша милость, — ответил аптекарь, поправляя крахмальный воротничок, который терзал мочки его ушей, приобретших от трения ярко-красный цвет. — Мы говорили о жестокости языческих императоров.
— Да! — изрек Калишту с силой истинного оратора. — Да! Сколь ужасны были те времена! Но наше время не настолько отличается от прошлого, чтобы мы смогли по совести и убеждению превознести настоящее и проклясть прошедшее. Диоклетиан был язычником, слепым к сиянию Божественного милосердия. На весах Высшего Судии его злодеяния должны быть уравновешены и погашены невежеством обвиняемого. Но горе тем, кто согрешил, закрыв глаза от света истины, чтобы притвориться слепыми! Горе нечестивцам, чьи внутренности источены мерзкими язвами! Ибо сколь суров будет приговор, вынесенный новым Калигулам, новым Тибериям{29} и новым Диоклетианам в день Страшного суда!
Фармацевт украдкой переглянулся с наставником молодежи, который, трижды кивнув головой, дал понять, что полностью разделяет восхищение своего друга и ученого единомышленника в области римской истории.
Испытывая благодарность к внимающим ему слушателям, Калишту продолжил тоном Иезекииля:{30}
— Португалия затоплена волной порока, который опрокинул императорский Рим! Обычаи наших предков подвергаются осмеянию! Современные сикофанты{31} утверждают, что древние установления, которые были оплотом древних добродетелей, уже не нужны человечеству, ибо оно за прошедшие семь с лишним столетий уже освободилось от опеки законов. (Он намекал на советников муниципальной палаты Миранды, которые разошлись во мнениях с восстановителем форала, дарованного доном Афонсу. Так коллеги по муниципалитету превратились в сикофантов.) Credite, posteri!{32} — воскликнул Калишту Элой с силой, принимая благородную осанку.
Его латинскую фразу не понял никто, за исключением школьного учителя, который, до того как вступить сержантом в ополчение, был служкой в доминиканском монастыре в Вила-Реале.
И Калишту повторил: «Credite, posteri!»
Тут из церкви показалась дона Теодора Фигейроа и сказала супругу:
— Пойдем, Калишту. Пришло время ужинать, и сейчас к нам домой еще придет отец-проповедник.
Хозяин майората проглотил три пышных фразы, которые раздували ему зоб, и отправился ужинать, принося себя в жертву своим неизменным часам трапезы.
Аптекарь и учитель начальной школы остались стоять, переваривая слова фидалгу и перетолковывая их в меру собственных возможностей, обмениваясь при этом разного рода пояснительными замечаниями.
Один из самых почтенных и пожилых крестьян, деревенский староста, а кроме того, постановщик и суфлер на карнавальных интермедиях, воскликнул:
— Вот это был бы правильный депутат! Если такой человек отправится в Лиссабон, чтобы держать речь перед королем, всем налогам придет конец!
— Нет уж, позвольте, дядюшка Жозе ду Крузейру! — заметил в ответ учитель. — Налоги необходимо платить. Без налогов не было бы ни короля, ни учителей начальной школы (стоит обратить внимание на скромность сопоставления!), ни войска, ни национальной анатомии.
Учитель много раз читал в «Газете бедняков» слова «национальная автономия».{33} На этот раз его подвела память, но допущенная им оплошность не оскорбила ничей слух, кроме слуха аптекаря, который проворчал:
— Национальная анатомия!
— Что это? — спросил фармацевта какой-то семинарист.
— По-моему, это какая-то чушь! — несколько неуверенно ответил его собеседник.
А учитель продолжал, заканчивая свою речь:
— Итак, дядюшка Жозе ду Крузейру, налоги необходимы государству, как вода необходима кукурузе. Да, конечно, есть много тех, кто высасывает из народа соки, есть такие люди. А те, кто мог бы получать хорошее жалование, как раз меньше всего и получают от национальных доходов. Вот перед вами стою я — должностное лицо, необходимое отчизне, и я бы получал сто девяносто реалов в день, если бы не приходилось выплачивать по шести квитанциям тридцать шесть процентов, так что мне остается только шестьдесят пять! Что за страна! Хорошо сказал его милость: мы и впрямь пришли ко временам Диоклетианов и Калигул!
Слышавшие эти слова уже сомневались, который из двух ораторов больше подходил для того, чтобы отправиться в Лиссабон и держать речь перед королем, — Калишту Элой или учитель.
В сознании самых влиятельных крестьян и приходских священников о́круга стала зреть мысль о том, чтобы отправить в парламент владельца Агры-де-Фреймаш.
На самом деле депутатов, избиравшихся до этого года в округе, где жил Калишту Элой, их доверители в законодательное собрание не посылали. В большинстве своем избранниками жителей Миранды были молодые говоруны, заседавшие в кафе Марраре,{34} люди, лично известные всем и каждому от пивной до театра Сан-Карлуш{35} и привыкшие пить из Кастальского источника,{36} если, конечно, они предварительно не утоляли жажду в распивочной у Маты или у какого-нибудь другого оберегателя аполлоновых даров.
Ни один из этих подающих надежды юношей, избранных Мирандой и другими лузитанскими провинциями, не мог показать на карте, где живут люди, доверившие им представлять свои интересы. К тому же никто из них даже не был способен вообразить, что жители гор обладают некоторыми иными потребностями, кроме желания иметь своего посланца в парламенте и выражать за это благодарность конституционному строю. Если какое-нибудь влиятельное в о́круге лицо предвкушало радость от обладания мантией Ордена Христа{37} и заставляло избирательную урну и здравый смысл стонать в родовых муках, производя на свет лиссабонского щелкопера, то упомянутое лицо считалось подходящим, чтобы писать депутату, вменяя ему в обязанность назначение приходским священником безбородого юнца, только что вышедшего из семинарии, или поручая ему еще какое-нибудь дело, зависящее от политической шайки. (В те времена политика была неспособна даже на то, чтобы подобрать себе пристойное название.) В конце концов ни депутат не отвечал на письмо, ни тот, кто писал, не знал, где его найти, кроме как у Марраре.
Из-за многочисленности подобных случаев влиятельные лица округа Миранды решили вступить в заговор против правительственных кандидатов. Мысль избрать Калишту Элоя была встречена с энтузиазмом всеми, кто слышал, как он держал речь во дворе церкви, и большинством тех, кто только слышал об этой речи.
Партия, которую учитель привлек на свою сторону красноречием, уступила могуществу благоразумных расчетов и влилась в ряды большинства. Впрочем, многословие учителя не осталось без вознаграждения, ибо он был назначен секретарем приходского совета.{38}
Калишту Элой отважно сопротивлялся уговорам крестьян, отправившихся к нему во главе с учителем, — каковой факт делает большую честь этому бескорыстному и скромному должностному лицу. Во время этой встречи ораторское мастерство учителя превзошло его собственные благоприятные суждения о своем призвании витии. Он изобразил разверзнутые со всех сторон пропасти, готовые поглотить Португалию, если мудрецы и добродетельные мужи не поднимутся, чтобы спасти гибнущую отчизну. Калишту Элой, до слез растроганный судьбой страны дона Жуана I,{39} повернулся к супруге и сказал, подобно земледельцу Цинциннату:{40}
— Я принимаю это ярмо! Только боюсь, жена, что в этом году наши поля будут плохо обработаны…
Выборы приближались. Когда местные власти узнали о решении хозяина Агры, они сообщили правительству о бесполезности борьбы. Тем не менее министр внутренних дел удвоил свои настояния и обещания в надежде вознаградить одного лиссабонского поэта — весьма многообещающего (в будущем) молодого человека, который сочинял театральные ревю и декламировал стихи самого министра под звуки фортепиано. Недостающие или излишние слоги в этих строках таким образом покрывались звучными ударами молоточков по струнам. Окружной начальник между тем представил гражданскому губернатору свое возражение: он подаст прошение об отставке, чтобы иметь возможность не переживать неизбежное и неприятное поражение.
Правительство даже думало подкупить в о́круге какого-нибудь землевладельца, дабы он подорвал влияние кандидата-легитимиста и вынудил бы голосовать за себя. Некоторые крестьяне, менее других привязанные к кандидатуре Калишту, напомнили представителю власти об учителе начальной школы, перевирая при этом некоторые фразы из его речей, произнесенных в аптеке. Окружной начальник рассмеялся и послал их куда подальше, при этом обозвал деревенщинами, каковыми они и были.
Гражданский губернатор сообщил в министерство, что его терпение окончательно иссякло, когда обитатели Вимьозу, Алканиссаша и Миранды проявили истинно дикарское вольнолюбие, взбунтовались и, похитив избирательную урну, скрылись вместе с ней в своих ущельях. Вследствие этого кандидатура поэта не могла быть выставлена, и он, уязвленный в своем тщеславии, разъярился на правительство, сочиняя свирепые памфлеты, которые, будь в них столько же грамматической правильности, сколько желчи, заставили бы совет министров в полном составе схватиться за голову и подать в отставку.
Кандидатура владельца Агры-де-Фреймаш была оставлена во всех бюллетенях, за исключением одного. В нем вместо имени, столь приятного избирателям, стояло имя Бража Лобату — учителя начальной школы, секретаря приходского совета и бывшего сержанта мирандского ополчения. Скорее всего, учитель проголосовал за себя сам, запятнав таким образом сверкающую чистоту благороднейшего самоотречения, с которым он ораторствовал во имя избрания Калишту! О, слабость человеческая!
Избранный депутатом хозяин майората сразу же стал освежать свою память с помощью греческой и римской истории. Его целью было собрать воедино свои познания и цвет их принести в парламент. Затем он начал перечитывать законодательные установления времен португальской славы, дабы восстановить отвергнутые обычаи и обновить законы, которые прежде были обителью человеческой нравственности, хранимой страхом Господним. Многие ночи напролет он клевал носом над пыльными фолиантами. Как только светлело утреннее небо, Калишту отправлялся на берег Доуру, который омывал границы его владений, чтобы там, как некогда Демосфен на берегу моря,{41} до самого завтрака декламировать — при шуме плотины и стуке колес двух водяных мельниц. Мельники, которые слышали его выкрики и видели, как он машет руками, крестились, думая, что мудрец зачитался или проглотил какую-то гадость. Бывало, что сеньора дона Теодора де Фигейроа, обнаружив на рассвете, что мужа нет рядом, шла вослед за Калишту и, следя за ним с холма, нависающего над рекой, тоже крестилась, приговаривая: «Сам-то никак спятил!»
Пришло время отъезда в столицу.
Сначала депутат отправил с погонщиком мулов два тюка с книгами, каждая из которых была не моложе полутора веков. Вслед за ними другие вьючные мулы везли копченые окорока и орельейру,{42} входившие в ежедневный рацион Калишту Элоя. Кроме того, в поклаже находилось несколько бочонков старого вина, а между ними был упакован погребец с двумя дюжинами бутылок, которые могли поспорить возрастом с самой Компанией.{43}
Гардероб народного защитника{44} был весьма скромен, за исключением треугольной шляпы, панталон из тафты и рапиры, которую он, по праву знатного дворянина, носил у пояса, когда участвовал в торжественных процессиях в Миранде.
Сам же Калишту Элой де Силуш-и-Беневидеш де Барбуда отправился в паланкине и прибыл в Лиссабон после двухнедельного путешествия, полного опасностей, которые наше перо описать не в силах.
Пользуясь случаем, умолчим и о подробностях отъезда, чтобы не рисовать удручающую картину расставания Калишту и Теодоры. «Прощание Калишту с Теодорой» — такое название мы могли бы дать не одной главе, а целым двум, исполненным печали и слез.
Беневидеш де Барбуда прибыл в столицу в конце января и снял дом в Алфаме, так как ему сказали, что в этой части старого Лиссабона на каждом углу можно встретить какой-нибудь памятник, находящийся в ожидании испытанного знатока.
Через три дня Калишту переехал на более чистую улицу, предположив, что памятники старины утонули в нечистотах Алфамы — нечистотах, в которых он не раз неудачно поскальзывался, выбираясь оттуда весь в грязи под свист матросов и рыночных торговок, его наиболее близких соседей. Скверное предзнаменование! То была его первая химера, имевшая под собой научное обоснование и увязшая в грязи той части Лиссабона, которая, согласно Камоэнсу, должна была быть «прославленным градом Улисса»!{45}
Хотя депутат и переселился на пятый этаж дома, со всех сторон обдуваемого ветрами и очень удобно расположенного на улице Процессии, ему продолжало казаться, что в столице скверно пахнет.
Он раскрыл одну из своих старинных книг, озаглавленную «О местоположении Лиссабона» и принадлежащую перу Луиша Мендеша де Вашконселуша,{46} и прочел там следующее: «Таким образом, кажется, что на всей территории Лиссабона земля, источники и реки источают сладчайший дух, благоприятный человеческой природе, — ибо несомненно, что воздух сего места мягок не только по своей усладительной сущности, но и потому, что способен исцелять многие болезни…»
Калишту Элой закрыл книгу и сказал себе, понюхав табаку: «Мой классик не мог солгать. Этот скверный запах вызван повреждением слизистой оболочки носа». И он еще раз укрепил свои ноздри дезинфицирующей понюшкой.
Вода также показалась ему тяжело усваиваемой и солоноватой на вкус. Калишту снова прибег к классическому сочинению Луиша Мендеша и в статье «Вода» прочел, что Королевский фонтан изливает влагу, обладающую приятным вкусом и мягкой теплотой, которая прочищает охрипшее горло и смягчает голос. «Таким образом, — сообщал классик, — не ошибется тот, кто скажет, что именно благодаря воде сего источника жители Лиссабона обладают сладостными в пении голосами, а также именно ей женщины в столице обязаны приятностью лиц».
Что касается приятности женских лиц, то Калишту, скромно глядя по сторонам, видел бледные и вытянутые физиономии лиссабонских дам. Не имея оснований упрекать Луиша Мендеша в ложных утверждениях, он приписал эту худобу и желтизну физическому вырождению и упадку нравов. Что касается сладостных голосов, то Калишту остался в сомнениях, не желая ни изобличать во лжи прославленного писателя семнадцатого века, ни основывать свое мнение на хриплых варварских кликах, которыми разносчики расхваливали съестные припасы.
Однако, поскольку вода Королевского фонтана смягчала связки, а Калишту слегка охрип, когда упражнялся в декламации рядом с плотиной и водяными мельницами, он послал за бочонком этой оздоровительной влаги, которую Мендеш де Вашконселуш сравнивает с водой из источника Камен.{47} Депутат напился ею вволю, и у него начались боли в животе, сходные с теми, которые предвещают начало четырехдневной лихорадки. Он еще раз обратился к своему классику и послал к Пиментейре за другим бочонком воды, которая, как говорит цитируемый автор, «используется для исцеления больных лихорадкой».
Старый слуга, ухаживавший за Калишту Элоем во время болезни, увидев, что его хозяин наливается водой, а чувствует себя все хуже, по собственной воле отправился к хирургу, который в две недели укрепил здоровье хозяина майората с помощью хинного настоя.
С тех пор Калишту Элой пил только вино, и оно улучшило его несколько изнуренный дух и состояние связок. Открывая новую бутылку, он непременно цитировал Священное Писание: «Vinum bonum lætificat cor hominis».{48}
Несмотря на это, для него по-настоящему болезненным было недоверие к классику, в особенности из-за глумливого тона, которым хирург отозвался о сединах достойного и истинно португальского писателя Луиша Мендеша де Вашконселуша.
Едва выздоровев, Калишту открыл еще одну книгу того же возраста, написанную по такому же поводу, чтобы удостовериться, не оказался ли автор сочинения «О местоположении Лиссабона» выдумщиком в вопросе о фонтанах.
Фолиант, к которому он на этот раз обратился, назывался «Основание, древние монументы и величие преславного города Лиссабона» и принадлежал перу капитана Луиша Маринью де Азеведу.{49}
— Это здесь! — воскликнул Барбуда. — Здесь объясняются и мои боли в животе! Дело было в слабости печени!
Депутат как раз прочел следующий период из книги Луиша Маринью: «Плиний весьма хвалит воду, которую Рим получал из Марсова источника, а Витрувий{50} — воду из источника Камен, ибо они обладали естественной теплотой и приятностью вкуса и по сей причине были весьма полезны для сохранения здоровья. И хотя (вот оно!) Луиш Мендеш де Вашконселуш полагает, что благодаря таким же особенностям вода из Королевского фонтана обладает сходственными качествами, опыт показывает: невзирая на то, что по вкусу она весьма мягка, ей не свойственно умягчающее действие, ибо врачи приписывают ей расслабляющее влияние на печень, от чего страждут многие люди и проистекают многие болезни».
— Вот и верь после этого людям! — сказал про себя хозяин майората. — Нужно быть осторожным с тем, что классики говорят о лиссабонской воде.
Но, продолжая читать, он обнаружил, что чудесное воздействие, которое вода Королевского фонтана оказывает на нежность голоса, подтверждается в следующих словах: «Такова причина, по коей певцы, родившиеся в Лиссабоне или жившие там, толико украшают своими голосами его Королевскую капеллу или капеллу при мадридском дворе,[3] а также монастыри и кафедральные соборы этого королевства и Кастилии: сие превосходство также присуще женщинам, голоса коих приводят чувства в восторг. Всякий, кому довелось слышать пение монахинь в монастырях сего града, может подтвердить правоту моих слов, ибо там, кажется, звучат ангельские хоры, а не человеческие голоса».
В первый же раз выйдя после болезни, Калишту отправился разузнать, где находятся женские монастыри и какие празднества там справляются. Ему сообщили, заглянув в календарь, что ближайший праздник, который состоится на той же неделе в воскресенье, будет посвящен памяти св. Иоанны. И Калишту отправился на праздник, чтобы послушать, как поют монашки. То, что он услышал, вовсе не показалось ему пением: просто три носа дудели не в лад. Калишту вышел из храма, отправился в приемную залу, вызвал мать-привратницу и сказал ей со всей своей искренностью доброго человека, что советовал бы сеньорам певчим употреблять воду из Королевского фонтана. Пораженная столь дерзким вмешательством, мать-привратница повернулась к нему спиной.
В характере хозяина Агры-де-Фреймаш не было склонности к поверхностному изучению предмета, поэтому он, заинтересовавшись лиссабонской водой, решил исследовать всю вещественную сущность столь важного элемента природы.
Разочарования последовали одно за другим!
Когда он жил в Алфаме, то заметил, что лица у женщин в этом квартале были веснушчатые, землистые и обветренные. А классик Маринью опровергал то, что Калишту видел собственными глазами: «У воды из сего Королевского фонтана есть еще одно потаенное свойство, — именно, способность сберегать лица женщин, умывающихся ею, сохранять очаровательную белизну их кожи и столь яркий естественный румянец, что они не нуждаются ни в притираниях, ни в космети́ках, из-за коих иные лица старятся раньше времени. Это можно усмотреть со всею очевидностию из преимущества, каковым облик обитательниц Алфамы отличается пред жительницами других городских кварталов — нежное лицо, природный цвет коего сразу же очевиден. И если сего достаточно, чтобы разубедить тех, кто пользуется белилами и румянами, то немалою оказалась бы польза, извлеченная ими из сих строк, буде найдется человек, каковой их процитирует сказанным дамам».
Без сомнения, Калишту Элой не собирался цитировать эти строки первой встречной бледной и худой даме после крайне невежливого ответа, полученного им от привратницы у Св. Иоанны, и еще менее после того, как достойные авторы, которых он так любил, повергли его в недоверие.
Однако можно предположить, что он упрямо стремился утопить свой здравый смысл в лиссабонских фонтанах. Депутат прочел также, что Конский фонтан на Новой улице обладает волшебными свойствами в исцелении глазных заболеваний. Он стал искать Новую улицу, уничтоженную землетрясением 1755 года;{51} затем стал искать источник, который, по его мнению, должен был находиться на улице Галантерейщиков или улице Платяных торговцев, которые были позже проложены на том же месте. Никто не мог сообщить ему о «конском фонтане», и некоторые приказчики решили, что провинциальный житель может пить только из того фонтана, который обладает этим отличительным знаком.[4]
Наш эрудит ответил насмешникам:
— Что ж, знайте, — вы лишились чудотворного источника! Мои книги клянутся, что необычайно целительные воды этого исчезнувшего фонтана обладали потаенной силой укреплять плоть мулов, пивших из него, а Маринью де Азеведу прибавляет дословно следующее: «И если он оказывает столь признанное воздействие на животных, то, вероятно, так же будет влиять и на плоть людей, пьющих из него воду».
Какой-то юнец, услышавший причитания Калишту, шепнул своему соседу:
— Похоже, в этом типе засел мул, да еще и тощий!
Так в Португалии мудрецов вознаграждают насмешками… Будь Калишту глупцом, правительство несомненно давало бы ему субсидию, пока бы он не нашел Конский фонтан.
Перед тем как появиться в зале заседаний, Калишту Элой де Барбуда прочел «Внутренний регламент Палаты депутатов» вместе с одним из своих земляков, аббатом Эштевайнша, возраст и взгляды которого сделали его сторонником абсолютной монархии.
Владелец Агры сразу же увяз в тексте присяги и сказал, что не будет приносить ее, не опустив слова, обязывающие его сохранять ненарушимую верность Конституционной хартии.{52} Аббат попытался смягчить суровость принципов Калишту, отпуская ему грех клятвопреступления, который не был тяжек, ибо присяга сама по себе уже была смехотворна и не имела никакого веса на весах божественного правосудия.
Просвещенный церковнослужитель доказывал, что представители народа, произнося клятву верности римской католической апостольской религии, на самом деле могли быть кем угодно, даже атеистами. Присягая на верность королю, они осыпали его оскорблениями в газетах. Присягая на верность нации, они притесняли ее налогами, а некоторые даже мечтали о присоединении к Испании. «Лицемеры и воры! — восклицал аббат. — Если им позволить клясться и лгать вволю, в скором времени португальское королевство будет иметь не больше оснований сохраняться на карте мира, чем вымышленный Сервантесом остров Баратария{53} или блаженные острова поэта Алкея!»{54}
При упоминании блаженных островов поэта Алкея Калишту де Барбуда сразу же разразился неуместным потоком цитат, доведя до крайней точки терпение аббата. Было опасно давать Калишту возможность спускать со сворки все свои познания, почерпнутые у старинных мудрецов, ибо потом никак не удавалось заглушить его выпускные клапаны.
У себя на родине этот просвещенный муж никогда не имел достойной аудитории, ему приходилось слушать самого себя. Он восхищался собой и аплодировал себе с простительным, если не обоснованным, тщеславием. Но кое-кого ему не хватало, и этим кое-кем и оказался аббат Эштевайнша.
Сей священник, хотя и состоял членом высшего духовного суда в Браге, был не столь образован, как антикварий из Касарельюша, но несколько больше последнего был осведомлен в исторической критике. Из деликатности он притворился, что охотно проглотил ту чушь, которую хозяин Агры подал ему в исполнении алкобасского монаха Бернарду де Бриту, Фернана Мендеша, Мигела Лейтана де Андраде{55} и сотен других сочинителей, которые бессовестно врали «и тем себе бессмертие сыскали».{56}
Когда Калишту Элой убедился в том, что парламентская присяга не имеет серьезного значения, он согласился занять свое кресло среди прочих представителей нации. Однако после ее произнесения он не сел, но, простирая перед собой руку, изрек:
— Сеньор председатель!
Аббат Эштевайнша тихонько присвистнул, словно желая напомнить коллеге, что в данном случае регламент давал ему право на весьма лаконичную речь. Но председатель, как будто ожидая услышать некую необычайную мысль, решил нарушить тридцатую статью соответствующей главы регламента и выслушать нового депутата. Калишту продолжил:
— Сеньор председатель! На заре человеческого существования искренность освобождала от необходимости давать клятву. Сегодня же необходимо присягать по любому поводу, ибо искренность исчезла с лица земли velut umbra.{57} Если мне не изменяет память, о самых древних примерах клятвы повествует Священное Писание. Авраам приносил клятву царю Содома и царю Авимелеху, Елеазар — Аврааму, а Иаков — Лавану…{58}
Смех, подобно заразной болезни, постепенно захватывал зал заседаний и галереи для приглашенных. Председатель прервал Калишту:
— Сеньор депутат! Вы нарушаете предписание регламента. С вашего разрешения, попрошу вас занять то кресло, которое вы сочтете для себя удобным.
— Я закончу в двух словах, — прервал его Калишту, — в соответствии с регламентом и опираясь на утверждение законоведа Струвиуса, который в своем труде «Jurisprudentiæ civilis syntagma»{59} говорит, что не следует принуждать к присяге, когда есть опасность, что она будет нарушена. Предосторожность, рожденная высокой нравственностью, сеньор председатель! Предосторожность, нарушение которой часто становится причиной позорящего человека отступничества или кощунства, которое губит душу и навеки клеймит чело грешника бесчестием. Я сказал.
Усевшись рядом со своим другом, аббатом Эштевайнша, Калишту принялся нюхать табак и хроматически засопел.
Большинство законодателей колебались, рассмеяться им или прийти в негодование от того высокомерия, с которым этот горец несколькими фразами словно наотмашь отвесил пощечину всему собранию. Но вот раздались три одобрительных выкрика, приветствовавших первую речь Калишту. Это были депутаты-легитимисты, которые поздравляли друг друга с тем, что их ряды пополнились человеком настолько отважным, что в случае необходимости он обратится к властям предержащим так же, как некогда Жуан Мендеш Сисьозу{60} обращался к дону Мануэлу.
— Вы говорили как настоящий португалец, ваша милость. Но несвоевременно, — шепнул ему аббат Эштевайнша.
— Правда всегда своевременна, сеньор аббат, — вступил в спор Калишту. — Горе нам, если мы будем дожидаться, чтобы она пала под ударом серпа!.. Уж позвольте мне вести себя так, как того ожидают мои избиратели. Катон и Цицерон, Гортензий и Демосфен{61} не думали о регламенте. Советник, который сказал дону Афонсу IV:{62} «Если Вы отказываете нам, мы поищем другого короля», не просил разрешения ни у какого председателя и не сверялся с регламентом, пришло время говорить или нет. Я тщательно и внимательно прочитал регламент, дорогой друг. И мне показалось, что все в нем имеет целью в самой церемонной форме принудить к молчанию тех, чьи слова вызывают неудовольствие председательствующего, обычно находящегося в сговоре с правительством.
— Как изрек мудрец: «Prudentia in omnibus»,{63} — возразил аббат.
Калишту не замедлил с ответом:
— «Estote prudentes sicut serpentes et simplices sicut columbæ», как изрек Иисус, мудрейший из всех мудрецов.{64}
Дебют Калишту де Барбуды в парламенте произвел необычайный шум в салонах легитимистской аристократии, которая распахнула свои двери перед многообещающим португальским Беррье.{65} Некоторое время хозяину Агры удавалось ускользать от этих приглашений. Этому способствовали и естественная робость провинциала, и глубокая привязанность к сочинениям классиков, которые услаждали его в свободные часы дня, а также в зимние вечера.
Однажды он через силу согласился отправиться в оперный театр в компании аббата Эштевайнша, большого ценителя музыки, — он всегда чрезвычайно наслаждался звуками гитары, которая радовала его в юности и утешала в старости, заставляя аббата тосковать по тем временам, когда в звуки струн любимого инструмента он вкладывал переживания своего сердца.
Калишту был захвачен сюжетом оперы и с трепетом следил за представлением. В тот вечер давали «Лукрецию Борджиа».{66} Он вышел из партера похолодевшим от ужаса и перед лицом Господа Бога и аббата поклялся никогда больше не жертвовать восемью тостанами,{67} чтобы лицезреть омерзительные язвы человечества. Из самых глубин его существа вырвалось прочувствованное восклицание:
— Amici, noctem perdidi!{68} Уж лучше бы я остался читать моего Еврипида или трагика Сенеку! Медея не поет, когда убивает сыновей,{69} как это делает очерствевшая в злодействах Лукреция! Положенный на музыку разврат ярко показывает, в какое время мы живем! Преступление превращается в шутку, стоны человечества заглушены грохотом труб и барабанов! Друг мой, это истинное блудодейство! Очень своевременно столкнуться с театральными трюками, если с лона природы неожиданно попадаешь в пламя большого города!
Тем временем аббат еще больше распалил гнев фидалгу, сказав, что театр Сан-Карлуш получает от государства ежегодную субсидию в двадцать конту.{70} Калишту отступил от него на шаг и воскликнул:
— Obstupui!{71} Вы шутите, ваше преподобие! Государство!.. Государство, сказали вы?!
— Да, казначейство… — подтвердил аббат.
— Res publica?{72} Деньги народа?
— Именно. Впрочем, кому же могут принадлежать деньги, как не народу?
— Выходит, и я, и мои избиратели платим за эти кантилены в столичном театре?
— Платите двадцать конту.
Калишту Элой ладонью стер выступивший у него на лбу пот гражданского ужаса и присел на ступени церкви Св. Роха, ибо ужас, ярость и душевная боль внезапно вызвали у него спазмы в ногах. Спустя несколько минут он молча поднялся, распростился с аббатом и отправился домой.
Первые проблески зари застали его мечущимся и декламирующим в узенькой гостиной его квартиры. Лицо его было покрыто бледностью Фабрициев.{73}
В одиннадцать часов он появился в зале заседаний. Можно было подумать, что сам Цицерон явился в Сенат, чтобы разоблачить заговор Катилины. Это бросилось в глаза трем единомышленникам Калишту, которые сказали друг другу:
— Сегодня Калишту внесет запрос большой силы!
Хозяин Агры едва успел занять свое кресло, когда встал один из депутатов от Порту и сказал:
— Сеньор председатель! Против собственного желания и, возможно, против желания Палаты, я вновь вынужден привести соображения, безрезультатно приводившиеся уже три раза, относительно необходимости и правомочности той субсидии, которую город Порту требует для своего оперного театра. Сеньор председатель…
— Прошу слова! — прогремел Калишту Элой, поднимаясь с непреклонным и повергающим в трепет видом. — Прошу слова!
Депутат от Порту на этот раз представил четвертую, ухудшенную, редакцию своих соображений относительно необходимости и правомочности требований театра Сан-Жуан и занял свое место.
— Слово имеет сеньор Калишту Элой де Силуш-и-Беневидеш де Барбуда, — возгласил председатель.
Хозяин Агры зарядил нос нюхательным табаком, трубно высморкался и начал свою речь:
— Сеньор председатель! В Греции и Риме ежегодные празднества сопровождались торжественными зрелищами. Граждане хвалились тем, что соревнуются, кто больше потратит на блестящие театральные представления. В Греции архонт-эпоним, в обязанности которого входило несение издержек по представлениям, определял расходы на каждое из них в два таланта — приблизительно 3250 милрейсов на наши деньги. И если эти расходы предварительно оплачивались из государственных средств, то соперничество частных лиц приводило к необычайно низкой стоимости «теорикона», то есть входного билета, стоившего на наши деньги один винтен. А со времени Перикла,{74} сеньор председатель, государство стало за свой счет оплачивать входные билеты для бедняков. Среди римлян такие могущественные мужи, как Лепид и Помпей,{75} а впоследствии и императоры, из своих богатств поддерживали театры. В пышных империях, сеньор председатель, в империях, которые вбирали в себя целую вселенную, в империях, где воздвигались театры на тридцать тысяч зрителей, простонародью не нужно было лишать себя необходимого ради того, чтобы Афины или Рим могли сиять внешним блеском. Горцы Лациума не были принуждаемы к тому, чтобы платить за удовольствия римских патрициев. Сеньор председатель, когда сии последние хотели развлечь себя спектаклем, они сами несли все расходы и увеселяли бедный люд, вместо того чтобы заставлять его вносить в казну средства на содержание актеров.
(Шепот в зале, прерываемый несколькими возгласами одобрения.)
— Сеньор председатель! — продолжал оратор, нюхая табак с такой жадностью, словно он боялся, что иначе потухнет вдохновляющее его сияние. — Сеньор председатель! Я имел несчастье родиться в стране, где школьному учителю платят сто девяносто реалов в день, а певицы, как мне сообщили, получают за вечер тридцать, а то и сорок золотых. Я родом из страны, где у народа требуют деньги, которыми оплачивается демонстрация злодеяний Лукреции Борджиа. Я из нищей страны, где вены обессиленной нации ежегодно подвергаются кровопусканиям в виде нескольких десятков конту, которые идут на поддержку комедиантов, фарсеров, канатоходцев и бесстыдных танцовщиц. Вы улыбаетесь, сеньор председатель, я вижу, что вся Палата улыбается, но я, подобно мантуанскому песнопевцу, осмеливаюсь сказать вашему превосходительству и моим коллегам: «Sunt lacrimæ rerum».{76} Уместно и нужно нам вспомнить о свободных сынах народа Израилева, которые улыбались в Иерусалиме, а потом в рабстве рыдали на берегах чужой реки. Кто знает, не придется ли нам впоследствии повторить вслед за Поэтом:{77}
Я вспоминал на берегу Евфрата
О славе той, что пронеслась, как сон,
И ты, благословенный мой Сион,
Был осенен крылом ее когда-то…
«Не пой о том, к чему уж нет возврата…»
Прошу уважаемых депутатов обратить внимание на три строки, которые дополняют четверостишие и пророчество:
«Не пой о том, к чему уж нет возврата, —
Мне говорили, — чем ты омрачен?
Звучит рассказ твой, словно тяжкий стон.
Не скорбью лишь одной душа богата!»
Sic, сеньор председатель:
«Звучит рассказ твой, словно тяжкий стон.
Не скорбью лишь одной душа богата!»
В слове «стон», сеньор председатель, и заключен смысл моей речи. (Общее веселье. На галереях перешептываются. Председатель звонит в колокольчик.)
О р а т о р: Сеньор председатель! Уж не хотят ли меня убедить, что я окружен безумцами? Что это такое? Что за пляска вокруг умирающей Португалии? Как могут смеяться народные представители, когда один из них восклицает: «Правители, не вырывайте у Португалии того, чего она не может вам дать! Не стремитесь превратить народные стоны в театральные рулады? Не отправляйтесь к землепашцу, согбенному трудом, за его ничтожными медяками, чтобы услаждать столицу, в то время как он вынужден отказываться от жареной сардинки, так как у него нет ни единого лишнего гроша!»
А какую нравственность призваны питать эти двадцать или тридцать конту субсидий, какие светильники возжигают они на алтарях цивилизации? Я прошу Палату внимательно ознакомиться с богословским сочинением отца Инасио де Камарго, профессора Королевского коллегиума в Саламанке, относительно театров. Столь же горячо я прошу и Ваше превосходительство, и обе Палаты прочесть восхитительные страницы нашего ораторианца Мануэла Бернардеша{78} о театральных представлениях. Что есть комедии? Пусть вместо меня ответит этот выдающийся моралист и писатель, чей слог чище всех прочих: «Сюжеты комедий по большей части нечестивы, наполнены похотью, мирскими заигрываниями, любовными письмами, хороводами, прогулками, музыкой, подарками, визитами, гнусными притязаниями, безрассудными любезностями, сумасбродными обещаниями, химерами, невероятными затеями, обычно подстроенными слугой или сводней с помощью ключа, сада, фальшивой двери, беззаботности отца, брата или супруга дамы, и все это обычно заканчивается бесчестной связью, кровосмешением или прелюбодеянием; в комедии множество отвратительных посулов, льстивых похвал красоте, страстных любовных речений, обещаний постоянства; там соперничают страсти, страхи, ревность, подозрения, испуг, отчаяние, а в целом — истинно языческое идолопоклонство, во всем согласованное с нечестивыми законами Венеры и Купидона и с непристойными свидетельствами из книги Овидия «Ars amandi».{79}
Г о л о с а с г а л е р е и: Отлично! Браво! (В нескольких местах раздается смех и сдерживаемый хохот.)
О р а т о р: Сеньор председатель! Простым людям, пославшим меня в Палату, я расскажу о хохоте, которым были встречены мои слова здесь, среди избранников нации, только потому, что я осмелился сказать: страна, отягощенная долгами, не должна устраивать на деньги нации развлечения, угрожающие добрым нравам. Я скажу моим избирателям: пусть они перельют серьги и цепочки своих жен и дочерей в украшения для обнаженных плеч Лукреций Борджиа, получающих сорок золотых за вечер!
Сеньор председатель, наши предки, современники государя дона Мануэла и дона Жуана III,{80} посещали театры. То были времена, когда по течению Тежу поднимались эскадры, нагруженные индийским золотом. Творения португальского Плавта услаждали королевские дворцы, простонародные подмостки и рыночные площади. Было ли такое хоть раз, чтобы казна открылась для Жила Висенте,{81} дабы он получил награду за свой высокий дар? Почему со временем стало необходимым отправляться по белу свету и заманивать крикунов, которые так дорого продают воздух из своих легких, сотрясаемый горловым механизмом?
Г о л о с с м е с т а: Пришла цивилизация!
О р а т о р: А вместе с ней и нищета. Пришла цивилизация, которая поет и пляшет, в то время как три четверти страны плачут, цивилизация тех цивилизованных людей, которые говорят: «Coronemus nos rosis antequam marcessant».{82} Цивилизация смехотворного мота, который под превосходным тонким сукном сюртука скрывает рваную и зловонную рубашку. Великолепная цивилизация! Но я не знаю дикарей, которые могли бы ей позавидовать и пожелали бы ее обменять на свою дикость!
Сеньор председатель, пусть столичные сатрапы наслаждаются в часы досуга своей театральной цивилизацией. Пусть они теряют время, губят себя и теряют рассудок на этих игрищах и зрелищах, воскрешающих в памяти скандальные события, которые не должно бы зреть при свете цивилизации, восхваляемой моим ученым коллегой. Если им это нравится, то не таков я — человек иных времен и иных вкусов, противостоящий им разумностью своего времяпрепровождения. Но я требую, во имя справедливости и принимая во внимание бедность страны, чтобы провинциальных жителей не облагали податями ради поддержания лиссабонских увеселений. Я оспариваю право заставлять меня и моих соседей оплачивать звуки, извлекаемые из своих глоток теми, кто приехал сюда на заработки, потому что не нашел у себя на родине честного дела, позволяющего жить серьезно и на общее благо. И особенно я сожалею, сеньор председатель, о несогласном молчании моих коллег. Я один — пусть я один и буду побежден. Это не важно. Victis honus!{83} О малых делах говорят маленькие люди: Parvum parva decent.{84} Я отрекаюсь от славы, которая ждет благородного коллегу, недавно просившего субсидию для театра в Порту. Пусть золотая волна нашего казначейского Пактола{85} докатится и до Браги! Кто попросит субсидию для тамошнего театра? Справедливость требует этого! Мои избиратели тоже хотят театр. Театр и субсидию для любого уголка Португалии, где живет хотя бы один избиратель! Наша независимость мнима. Мы подобны сапожнику, который на Масленицу наряжается принцем. Что ж, хорошо! Да здравствует всеобщая комедия! Пусть Португалия станет театром от Монсана до мыса Рока!{86} Я прошу отправить итальянскую труппу и в мой округ. Мои избиратели хотят попробовать на вкус лиссабонские утехи, за которые они платят. Если я не могу, сеньор председатель, принести им добрую весть, что для них будут построены дороги, которые соединят их с остальной страной, пусть мне будет позволена честь привезти к ним Лукрецию Борджиа, кровосмесительницу и отравительницу Лукрецию, которая их воспитает и обратит на путь цивилизации. Я сказал.
Г о л о с а с м е с т, п р е р ы в а е м ы е с м е х о м: Прекрасно! Брависсимо!
Эти голоса являли иронию возвышенных душ, которые иногда не знают, как им должно судить о таких дикарях, как спустившийся с гор Калишту де Барбуда.
По мере того как действующие лица романов начинают вызывать приязнь или отвращение читателя, у последнего возникает желание представить себе пластический облик героя. Если повествователь рисует только его общий контур, воображение читателя совершенствует то, что очень темно и туманно возникает из небрежного рисунка романиста. Впрочем, если небрежность или намерение автора оставляют воображению самого читателя представить телесные формы столь важного персонажа, каким в моем повествовании является Калишту Элой, вполне может случиться так, что находчивая интуиция читателя способна быстрее и отчетливее угадать его внешность, чем если бы она была описана с изобилием подробностей и с редким умением отпечатывать их в чужом воображении.
Но я не должен доверяться воображению читателя в столь важных обстоятельствах. Калишту Элой выглядит не так, как вы думаете. Я догадываюсь, что вы уже представили его в гротескном облике и наделили возрастом, который оправдывает, особенно в собрании законодателей, то странное направление ума, которое было продемонстрировано депутатом от Миранды. Я сам дал повод к ложному представлению, чтобы не поторопиться с описанием героя. А теперь постараюсь поднять доверие к хозяину Агры в глазах читателя.
Во время описываемых событий Калишту Элою исполнилось сорок четыре года. Его нельзя было назвать нескладным. Он был худощав и обладал, как принято говорить, благородным телосложением. Изрядно выпирающее и асимметричное чрево появилось из-за неумеренного употребления свинины и прочих продуктов, способствующих тучности. О родовитости Калишту свидетельствовали его тонкие руки и ноги, ибо многие поколения его предков постепенно утрачивали мускулы. Нос нашего героя выглядел несколько пострадавшим от действия нюхательного табака и злоупотребления красным бумажным платком, тем не менее расширенные вены и ноздри ярко-красного цвета не производили отталкивающего впечатления. Такие носы если и не годятся как предмет для лирического стихотворения, говорят о серьезности своих обладателей, что гораздо лучше. Подобными носами обладали Жозе Либерату Фрейре де Карвалью и Силвештре Пиньейру.{87} Почти все государственные мужи 1820 года{88} были украшены красными носами. Я не могу сказать, почему красный нос свидетельствует об учености, серьезности и склонности к размышлению, но тем не менее это так.
Остальные черты лица Калишту Элоя де Силуша были правильными, не говоря уже о его высоком и блестящем челе, которое могло служить опознавательным знаком выдающегося таланта, если бы, на мой взгляд, врожденные способности врага Лукреции Борджиа не были испорчены воспитанием и традициями семьи. Он был выше среднего роста и обладал прямыми ногами. Калишту слегка сутулился, что свидетельствовало об искривлении его спинного хребта, вызванном неустанным чтением и недостатком движения.
Что, без сомнения, придавало ему неуклюжесть, так это наряд. Калишту Элой носил сюртуки из фризовой ткани, произведенной в Голегане,{89} а шили на него в Миранде. Воротник и вырез сюртука были слишком строгими для эпохи, когда человек, сегодня одетый по моде, уже через месяц подвергается опасности выглядеть смешным и старомодным. Мне неизвестна причина, по которой владелец Агры был привязан к панталонам, заканчивавшимся гамашами с перламутровыми пуговицами. Первый раз он надел такие панталоны в 1833 году, когда вступил в брак с доной Теодорой. Потому ли, что ей понравился этот фасон или потому, что мода в Миранде, поддерживаемая авторитетом нашего героя, не менялась, но совершенно достоверно то, что с этого времени все панталоны Калишту шились по выкройке первых, а пуговицы неизменно переставлялись.
В Лиссабоне внешность нашего героя произвела впечатление, которое и следовало ожидать, особенно у глазастых уличных мальчишек. Один из сих санкюлотов осмелился обозвать законодателя «горбуном»,{90} другой же от безделья решился атаковать шляпу Калишту Элоя.
Аббат Эштевайнша великое множество раз предупреждал его о необходимости изменить свой наряд и облачиться в соответствии с принятыми обычаями. Калишту отвечал ему, что не собирается вникать в обычаи, которые, как сказал бы всякий истинный лузитанец, являются пагубными. Касательно своей одежды он выразился так, что материал, из которого она сшита, — такой же португалец, как и он сам,{91} а ее фасон как раз сближает его с привычками предков, которые больше заботились об украшении духа, чем о телесной грации. За исключением аббата, никто не осмеливался вступать в спор с Калишту после того, как он спросил у одного молодого депутата, заговорившего с ним об архаизме его костюмов, не занимает ли тот должность парламентского портного и не является ли платным осведомителем портных в Палате депутатов.
Случилось так, что другой депутат с насмешкой отозвался о его остроносых сапогах. Между тем Калишту Элою было известно, что отец этого депутата родом из Эшпозенде и начинал свою жизнь как сапожник. И когда этот нахал перешел от рассуждений о сапогах к гамашам, Калишту взял его за руку и сказал: «Вы слишком высоко поднялись! Когда вы насмехались над покроем моих сапог, вы рассуждали о своем ремесле и были в своем праве. Но выше сапог — ни за что! Это как раз тот случай, когда я могу вам повторить слова Апеллеса,{92} обращенные к сапожнику, ругавшему его живопись: „Ne sutor ultra crepidam“, — что на нашем языке означает: „Сапожник, не суди выше сандалии“». После этих слов окружающие и жертва сделались того же цвета, что и нос Калишту.
Такие фразы, свидетельствовавшие о язвительном духе провинциального жителя, только усиливали сияние его славы среди благорасположенного к нему легитимистского дворянства.
Калишту, глубокому знатоку генеалогии, было известно, что в Лиссабоне у него были очень знатные родственники. Но существовали серьезные причины, чтобы он не признавал даже отдаленного родства с этими людьми, и заключались они в том, что во времена Ависского магистра{93} при дворе был известен некий Мартин Анеш де Барбуда из рода Агра-де-Фреймаш, вместе с упомянутым магистром участвовавший в героической расправе над графом Андейру.{94} До этого события многое способствовало тому, чтобы достойный португалец хвастался бы таким родственником. Однако Мартин Анеш, испугавшись или раскаявшись в своем деянии, перешел на сторону Леонор Телеш{95} и вместе с ней и ее семейством отправился в Испанию, где и умер, презираемый и проклинаемый соотечественниками. Во времена дона Дуарте{96} потомки Мартина вернулись в наше королевство, получив от государя прощение и свои владения, ранее конфискованные в пользу короны. В этом и крылась ненависть Калишту к роду недостойного португальца.
Однажды, когда он просматривал предложения Диогу де Пины{97} об изменении Уложения 1560 года — в намерении подкрепить своей эрудицией проект закона против роскоши, — ему сообщили о визите графа Регенгу. Вострепетав, Калишту сказал про себя: «Сейчас ты увидишь, каковы истинные Барбуда де Агра-де-Фреймаш… Милости прошу!»
Вошел граф и растроганно произнес:
— Я пришел пожать руку родственнику, который делает мне честь своей мудростью так же, как его предки делали честь моим предкам своей отвагой.
Калишту не шелохнулся на своем стуле и, сняв очки в серебряной оправе, изрек:
— Остается узнать, делало ли честь моим предкам родство с предками вашего превосходительства.
— Я — граф Регенгу…
— Мне это известно. Граф Регенгу — по мужской линии потомок в шестнадцатом поколении Мартина Анеша де Барбуды?
— Совершенно верно.
Калишту поднялся, надел очки, размеренным шагом подошел к книжной полке и снял с нее один из фолиантов. Затем он снова сел, усадил графа, открыл книгу и сказал:
— Это — хроника королей Дуарте Нунеша де Леана, которая была напечатана по распоряжению дона Родригу да Куньи,{98} архиепископа Лиссабонского. Я раскрываю ее на двадцать третьей странице и прошу сиятельнейшего графа Регенгу прочесть.
Граф взял в руки хронику и стал читать начиная с абзаца, на который ему указал Калишту: «Причина, побуждавшая Магистра ускорить свой отъезд из Португалии, заключалась в том, что он хорошо знал характер королевы. Женской природе вообще присуща мстительность, но королева обладала этим качеством в большей степени, чем любая другая женщина. Вследствие своей необычайной хитрости, чем большую ненависть к кому-нибудь она испытывала, тем в большей степени выражала свою благосклонность. По этой причине Магистр чрезвычайно опасался проявлений ее дружбы и еще более боялся ее. Он тем более был уверен в ненависти королевы, что видел ее привязанность к графу Жуану Фернандешу, с коим разлучил ее. К сим обстоятельствам присоединялось и то, что дона Леонор повелела призвать короля Кастилии. Посему-то Магистр и опасался за свою жизнь, ибо она сама носила корону, пользовалась любовью прибывшего короля и даже при жизни дона Фернанду, когда ее отношения с Магистром еще не столь обострились, велела арестовать и, возможно, убить его.
Помимо этого (следующие слова были подчеркнуты в хронике, а на полях рукой Калишту было добавлено «proh dolor!»{99}), многие из тех, кто сначала примкнул к Магистру, затем оставили его и перешли к королеве. Так поступили командоры его ордена Вашку Поркалью и Мартин Анеш де Барбуда, а также Гарсия Переш Кравейру де Алкантара, который до того был на его стороне».
Граф вернул хронику Калишту и спросил его с видимым разочарованием и смущением:
— Итак?
— Ваше превосходительство происходит от этого Барбуды, опозоренного на бессмертной странице Дуарте Нунеша?
— Да, — прозвучал высокомерный ответ.
— Тогда ступайте с миром, ибо я — из других Барбуд. Я — потомок в шестнадцатом поколении Гонсалу Перу де Барбуды, который погиб в Алжубарроте,{100} в отряде добровольцев. Гонсалу был братом Мартина, но перед битвой он просил дона Жуана I, чтобы тот признал права его незаконного сына, чтобы, в случае его кончины, сыновья брата-предателя не могли опорочить стены родового замка Гонсалу. Он погиб, а дон Жуан исполнил волю истинного португальца.
— Из этого я заключаю, — саркастически заметил граф, — что ваше превосходительство происходит от незаконного сына.
— Матерью этого незаконного сына была аббатиса монастыря Вайран, которая происходила из рода Алвинов, — торжествующе возразил Калишту.
— Непристойная связь! — стал горячиться граф.
Калишту невозмутимо ответил ему, нюхая табак:
— Обсудим эти важные обстоятельства. Бабкой вашего превосходительства в двенадцатом поколении была Жеронима Талья, еврейка из Сезимбры, горничная племянников Эйтора де Барбуды, за которого она и вышла замуж. А ваша прапрабабка осталась бездетной вдовой и вышла замуж за сына капеллана. От этого брака и родился ваш предок Луиш де Алмейда де Барбуда, который стал первым графом Регенгу. Ваше сиятельство, давайте не будем говорить о непристойных связях, если вам угодно сравнивать сына священника с аббатисой монастыря Вайран, теткой жены Нуну Алвареша Перейры{101} по линии Алвинов.
Граф поднялся, пылая яростью:
— В чем мы не можем сравниться, сеньор, так это в глупости. Я ухожу, стыдясь того, что был здесь.
— Не стыдитесь, — нашелся с ответом Калишту Элой, — это я должен стыдиться того, что ваше превосходительство побывали здесь.
И он провел стальным пером по странице фолианта, вычеркивая ту строчку, где шла речь о Мартине Анеше де Барбуде.
Душу Калишту Элоя одолевало упорное желание ограничить роскошную жизнь лиссабонцев, причем в этом намерении большую роль сыграли два парламентских щеголя, осмеявшие его фризовый редингот.
Этой мысли пытались противодействовать аббат Эштевайнша и другие единомышленники, более проникнутые духом времени и убежденные в бесполезности ставить плотину на пути веяния эпохи, подобного бурному потоку. Депутат от Миранды отвечал, что прибыл из своих земель, дабы прижечь язвы на теле общества, а не заклеивать их пластырями или применять иные паллиативные средства, сообразуясь с чувствительностью пациентов. Взбунтовавшись против благоразумных предостережений своих друзей, которые опасались его падения в глазах Палаты, что было бы равносильно смерти, Калишту, спровоцированный к тому же дебатами о ввозе и обложении пошлиной предметов роскоши, попросил слова. Само это событие вызвало веселое оживление в Палате, мечтавшей его послушать.
Когда слово ему было предоставлено и в зале воцарилось заинтересованное молчание, владелец Агры поднялся и начал так:
— Сеньор председатель! Советники прежних государей Португалии, люди с ясным рассудком и достаточными знаниями, пресекали злоупотребления роскошью с помощью прагматик.{102} Это происходило тогда, когда подданные не знали меры в нарядах, наслаждениях и кичливости, гибельных для человека, а следственно, и для всего города. Святой памяти наш государь дон Себастьян{103} установил справедливые и суровые законы об использовании шелковых материй. А в те времена, сеньор председатель, Португалия еще пировала на золотой посуде из Пегу,{104} стены дворянских покоев еще были украшены тисненой кожей и персидскими набивными тканями. Эта Португалия уже не была ни сильной, ни деятельной, но еще преисполненной опьяняющими наслаждениями времен дона Мануэла и дона Жуана III.
В «Филипповы установления»{105} (книга 5, том 82, параграф 4 и далее) были включены основные законы об изменениях в судопроизводстве от 27 июля 1582 года. Они показывают, насколько благотворно железный жезл закона карал закоренелых преступников в интересах общества. (Один из депутатов заразительно зевает; за ним начинают зевать другие; премьер-министр засыпает.) Посмотрим, как наказывали нарушителей. Крестьянин лишался запрещенного наряда и платил штраф в пятнадцать крузадо, а дворянин платил на пятнадцать крузадо больше, чем плебей. Пусть Палата обратит внимание, что либеральные реформы не настолько установили равенство между сильным и слабым. В этих стенах звучат крики против привилегий и льгот, которыми обладало дворянство в старое время, ненавистное для невежд. Но если этим демократам случается попасть в когти правосудия, они взывают к кодексу равенства и тогда испытывают на себе, что красивые слова закона весьма далеки от его исполнения. Я возвращаюсь к предмету речи, сеньор председатель…
Г о л о с с м е с т а: И правильно поступаете.
О р а т о р: Благосклонный коллега мне льстит. Итак, к делу, сеньор председатель. Я сожалею о той роскоши, которую вижу в Лиссабоне! Повсюду золото, драгоценные камни, шелка, бархат, пышность и тщеславие! Кажется, что все эти люди только вчера вернулись из Индии на кораблях, доставивших дань с Востока! По улицам с грохотом проносятся экипажи, коляски и берлины,{106} словно каждый день здесь празднуют поход вокруг Мыса Бурь или открытие Земли Святого Креста,{107} и наперегонки транжирят сокровища, которые к нам приходят оттуда. Среди этих чванливых колымаг…
Г о л о с с м е с т а: На колымагах вывозят нечистоты!
О р а т о р: Думаю, вы правы, там находятся именно нечистоты… Сеньор председатель, я вижу, как, сторонясь этих чванливых колымаг, пробираются, тяжело опираясь на стену и боясь быть раздавленными, люди с печалью во взоре и скудно одетые. Среди них, думаю я, можно увидеть дона Жуана де Каштру,{108} отдавшего в залог свою бороду и владеющего лишь двумя деревьями в Синтре, а также Дуарте Пашеку,{109} бредущего в больницу, можно увидеть Камоэнса, который идет к братьям-доминиканцам за миской похлебки. Каждая эпоха насчитывает сотни таких прославленных жертв.
Г о л о с с м е с т а: Интересные вещи вы видите!
О р а т о р: Но я вижу также перст пророка, пишущего на стене девиз этого разнузданного празднества… (Пауза. Оратор застывает в позе статуи, вытянув руку и указывая на стену. Премьер-министр внезапно просыпается из-за смеха министра финансов.) Что я вижу? Уважаемый депутат желает знать, что я вижу? Вот сельское хозяйство Португалии, пожираемое иностранной продукцией! Вот португальский ремесленник, проданный в рабство в Бразилию,{110} потому что на родине ему не нашлось места! Вот грешный и испорченный чиновник, который ворует, потому что его жалованья не хватает на ту роскошь, в которой он разлагает себя. Вот тот, кто поставлен судить пороки и общественные язвы, но вступает в сделку с преступными богачами, чтобы соперничать с ними в привилегиях. Вот женщина низкого сословия, которая продает себя, чтобы иметь возможность подчеркнуть свою красоту украшениями. Вот толпы бездарностей, которые потоком врываются в канцелярии и требуют себе должность, а если не получают ее, то затевают заговоры. То, что я вижу, сеньор председатель, — это семь пропастей, и над каждой из них начертано имя одного из семи смертных грехов, которые опустошили Вавилон, Карфаген, Фивы, Рим, Тир и другие города. Вот что такое роскошь, сеньор председатель!
Д е п у т а т о т П о р т у: Прошу слова!
О р а т о р (продолжая): С какой неведомой планеты пролился золотой дождь на этих завитых франтов в перчатках, что заполняют лиссабонские театры, площади и кафе? Словно о нашем времени, один мудрый и прославленный муж прошлых дней писал так: «От кончиков пальцев ног до самой макушки эти заносчивые господа (или не господа, но оттого не менее заносчивые) расхаживают, вооружившись тщеславием и кичась своим обликом, и они суть воплощенные пагуба духа, гибель нравов, государства и разорение своего, а может быть, и чужого состояния».
Вот где скрыт смысл — «а может быть, и чужого состояния». За чей счет наряжаются эти Нарциссы и Адонисы?{111} Какие неведомые золотые жилы они разрабатывают? Каково их ремесло, если уж не спрашивать, каковы их махинации? Что известно о них полиции?
И я уже видел, сеньор председатель, как люди благородные и превосходительные, злосчастные оборванцы, пробираются между этих щеголей, выходящих из модных лавок с великой гордостью и величайшей наглостью. Что за падение и растление царят в лиссабонских нравах? Неужели все и вся склонятся, чтобы подойти под нивелир, выравнивающий болото? Да будет так, но пусть в эту же топь бросят и дырявый ларец, из которого на нас ежечасно сыплются дворянские гербы, ордена и кресты — бесчисленные кресты, на которых стенает распятая слава Португалии! Пусть там же утонут декреты, провозглашающие вечный карнавал, где мы вынуждены находиться бок о бок с масками, которые еще вчера продавали нам треску, а сегодня не узнают нас и боятся, как бы мы не узнали их!
Сеньор председатель! Вашему превосходительству известна прагматика государя дона Жуана V{112} относительно правил обращения. Завтра я должен буду прочесть ее лавочнику, который продает мне фиги, потому что этот субъект обиделся на «любезного», как я снисходительно его назвал. Алвара́{113} гласит следующее: «К виконтам и баронам, чиновникам придворного штата короля и королев, а также принцесс нашего королевства, к дворянам, состоящим в придворном штате принцев крови, к законным сыновьям и дочерям виконтов и баронов, равно как к сыновьям дворян, следует обращаться «ваша милость».
«Вашей милостью» следует называть полномочных послов, губернаторов провинций, ректора университета, а также людей, занимающих в церкви и государстве высокие посты. Сеньор председатель, человеку, который торгует фигами, не хватает законных оснований для «вашей милости». Давайте же создадим эту «его милость», чтобы очистить совесть тех, кто назовет его так из страха. Давайте утвердим законом упадок благородного обращения. Выбросим эту обесцененную монету в кучу нечистот! Это слово уже ничего не стоит, ни о чем не свидетельствует, ничего не выделяет. Дадим черни самое широкое право чваниться! Если однажды какой-нибудь мастеровой совершит благородный поступок, чем заслужит себе справедливую награду, мы должны почтить его, называя человеком из народа, из того народа, который столь горячо любили дон Диниш{114} и дон Жуан I.
Сеньор председатель, я несколько отклонился в сторону. Сейчас я возвращаюсь к затронутому вопросу и заканчиваю, поскольку ни время более не позволяет мне отступлений, ни Палата не будет столь благосклонна, чтобы дальше терпеть мою речь.
Я призываю представителей страны обратить внимание на смертельный яд, который, подобно раку, разъедает жизненные механизмы нашей независимости. Взнуздайте роскошь! Заградите на таможнях доступ иноземной отраве. Обложите податями товары, которые возбуждают аппетиты и губят безупречно воспитанные сословия. Будем же одеваться в то, что могут произвести наши владения, и в ту парчу, которую могут дать наши фабрики. Следуйте старинным законам последнего короля Ависской династии!{115} Штрафуйте и карайте тех, кто продает иноземные ткани и тех, кто из них шьет!
Г о л о с с м е с т а: Каким же образом уважаемый депутат установит этот нелепый закон?
О р а т о р: Как? Очень просто. Так же, как дон Жуан II{116} издал постановление о мулах монахов. Дело было в том, что монахи упрямо разъезжали верхом на мулах. Что же решил рассерженный король? Он повелел казнить тех кузнецов, которые станут подковывать мулов, принадлежащих монахам. И таким образом монахи стали ходить пешком. Я закончил, сеньор председатель.
П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Сеньору доктору Либориу де Мейрелешу слово будет предоставлено завтра. Сегодняшнее заседание закрыто.
Доктор Либориу де Мейрелеш и был тем депутатом от Порту, который попросил слова во время речи Калишту Элоя.
— Интересно, чем разродится этот верзила? — спросил хозяин Агры у аббата Эштевайнша.
— Говорят, что он весьма начитанный молодой человек и уже написал несколько книг.
Калишту усмехнулся:
— Я готов с ним сразиться, если он и впрямь пишет книги!
Доктору Либориу де Мейрелешу, человеку с печатью добродетели на лице и задумчивыми манерами, было тридцать два года. Он соединил в себе качества, которые в других странах либо оставляют человека в безвестности, либо вызывают смех окружающих. Но в Португалии эти качества возводят на вершину политической лестницы и сопровождают нелепым почетным эскортом поднимающегося наверх нищего духом лауреата.
В восемнадцать лет доктор Либориу проводил бессонные ночи, сочиняя стихотворные сатиры на знатных жителей Порту. Он писал их не из чувства возмущения, обнаружив, что духовно ничем не отличается от них, а потому, что они избегали его общества. Человек, произведший Либориу на свет, был лавочником. Он вступил на прямой путь процветания, когда своим разумением дошел до того, чтобы создать пряную и отдающую мылом алкогольную смесь на потребу галисийцам{117} и ночным извозчикам, которые и сегодня поддерживают его финансовое благополучие и заметное положение в обществе. Кроме того, отец будущего доктора придумал, как делать водку из репы.
В избранной им для себя области Либориу был не столь счастлив, как отец. Его стихи жили несколько дней за счет содержавшейся в них клеветы, как красота доступных девиц живет, питаясь лестью бесстыдных распутников. Сын лавочника по причине своего низкого социального положения приобрел презрение оскорбленных им лиц прежде, чем сумел завоевать их ненависть.
Но подстегиваемый хвостом Пегаса, Либориу уже не мог отступить. Он отправился в Коимбру, предстал там перед экзаменаторами и провалился. После этого фатального дня Либориу начал утверждать, что является знатоком латыни, и, чтобы отомстить экзаменаторам, перевел с латинского поэму — с такой ясностью и точностью выражений, что оригинал стал гораздо более ясным для тех, кто не знал латыни, чем творение переводчика, оскорбившее память Лукреция.{118}
Либориу успешно закончил обучение и получил докторскую степень, невзирая на несколько «неудов», задевших его гордость. Вслед за этим он отправился в путешествие по Европе и, вернувшись к родному очагу, оказался в объятиях удачи, покровительствующей дуракам. Поцеловав его чело, она сказала: «Прикосновение моих губ зажжет пламенем твой мозг! Я люблю тебя, ибо забочусь о тебе! В Греции меня некогда звали Цирцеей{119} — я обращаю в животное состояние всех, к кому прикасаюсь, а тебя наделяю волшебным даром заражать своей глупостью любого, кто соприкоснется с тобой. Ныне я стремлюсь обратить всех, кто вершит государственные дела в Португалии, не в свиней, а в более благородную живность. Ты, мой избранник, пойдешь путем славы. Сегодня ты станешь депутатом, а вскоре — и министром».
И действительно, Либориу стал депутатом в тот самый час, когда хозяину Агры-де-Фреймаш было предопределено потерпеть поражение в стенах парламента от сына человека, который первым догадался гнать водку из репы.
Калишту вошел в Палату и — не скроем изумления при виде его невозмутимости — был спокоен и почти доволен, хотя некоторые коллеги предупредили его о том, каким плачевным будет итог битвы, в которую его ввергли злая судьба и собственная неосмотрительность.
Доктор Либориу поднялся с весьма изысканным изяществом, пригладил усы, вставил в орбиту левого глаза круглый монокль и начал свою речь:
— Сеньор председатель! Около года я провел в чужеземных странах. Я отправился во внешний мир с посохом и чашей пилигрима общественного движения. Я глотками вкушал гиблейский мед{120} из переполненных ключей цивилизации. Я видел многое, я видел все, ибо меня палила жажда нового знания, меня терзал голод, сравнимый с голодом Уголино,{121} который разбил свои цепи и увидел пред собой выставленные напоказ великолепные и изобильные яства. Душа моя млела от восторга! Как отчетливо я ощущал, что впитываю мудрость и человечность в тех странах, на которые Высший зиждитель{122} изобильным потоком изливает новые открытия! Сеньор председатель, я видел многое, я видел все. Моя грудь наполнилась страстными мечтами о благополучии Родины, глубокой привязанностью к ней, подобно сыну, любящему до глубины души свою мать. Затем я устремился в обратный путь к своему родному гнезду. И едва передо мною закраснели на горизонте очертания моей и нашей общей благоуханной и безмятежной Родины, в мою грудь незаметно просочился нектар меланхолии, коснувшись затем моих глаз и источая из них слезы.
(Калишту Элой больше не может сдерживаться и начинает хохотать. Некоторые депутаты шикают на него, Калишту усаживается поудобнее, начиная подозревать, что большинство его коллег — дураки.)
О р а т о р: Сеньор председатель, дело в том, что в глубине души я предчувствовал внезапное нападение противников. Эти Лукусты{123} своими едкими зельями уже начали отравлять мои надежды, волнения, восторги и сладчайшие мечты увидеть то, как вновь расцветают нивы Отечества, как эти свинцовые небеса начинают сиять звездами, как до самого горизонта широкой волной расстилаются плодородные земли. Душа моя стенала, глаза исторгали слезы, и я понял всю печаль, скрытую в вергилиевом полустишии: «Dulcia linquimus arva».{124} (Многочисленные возгласы одобрения.)
И что же, сеньор председатель? Неужели печали смогут одержать верх над тем, кто страстно желает услышать в этих стенах голос человека — человека, рожденного нынешним столетием, человека, который вошел сюда, чтобы оставить в сокровищнице храма вечного Христа и вечной Свободы драхму или талант, малую долю или всё без остатка сокровище своего призвания? Сеньор председатель, повторяю, прекратит ли источать жалобы тот, кто вступает на землю Португалии с предчувствием, что однажды услышит в этом sancta sanctorum{125} просвещения проклятия, обращенные против роскоши, этой артерии и аорты промышленности? Кто захочет заплатить столь дорогую цену, чтобы сказать цивилизованным народам: «Я родился под этим небом, в этих волшебных садах, где Камоэнс воспевал подвиги, вызывающие зависть всего мира. Я родился в стране апельсиновых рощ, где тосковал Бернардин…{126} Я из породы храбрецов, обессмертивших названия Алжубарроты, Атолейруша и Валверде.{127} (Продолжительные возгласы одобрения.) В моей стране… (кто теперь захочет это сказать?) родились Гама, Кабрал, Каштру и Албукерке, Нуну и Реграш».{128} Кто захочет произнести эти имена, сеньор председатель?
(Калишту просит слова.)
О р а т о р: Что является роскошью? Спросите дикаря из непроходимых дебрей, что такое его гамак, а у европейца — что такое его пуховик, столь приятный и податливый телесным движениям. Спросите европейских красавиц, что значит для них ожерелье из бриллиантов, а у красавиц Флориды — о наслаждении, которое приносят им стеклянные украшения всевозможных цветов. О, роскошь!.. Роскошь, господа, — это путеводный знак цивилизации, это голубь, который вначале был объят ужасом и робко перепрыгивал с ветки на ветку, но потом вспорхнул с арки и, бия крылами, отправился в полет над землями и небесами! О, какое это наслаждение для сердца того, кому свыше было предопределено постичь и полюбить, или же, как остроумно и изящно заметил Виктор Гюго: «Понять — значит полюбить!»
Сеньор председатель! Сердцем Франции, ее мозгом, ее главным нервом стала роскошь. Я был и во Франции, сеньор председатель, я отправился туда, чтобы в хрустале моей души отразилось сияние этой жемчужины Офира!{129} Ах, Франция! Едва мы узрим сверкающие купола этого современного Вавилона, наша надежда порывисто взлетает ко всему более обширному, обильному и пышному; она дышит жизнью и благом, летит ввысь и вширь и ко всяческим благам, украшает наш домик в горах, раскрывает цветы в нашем плодородном саду и дарит нам песни и радости Творца.[5] Роскошь, сеньор председатель, — это пугало для глупцов и низменных душ.
Д е п у т а т К а л и ш т у: Да будет так во имя любви Господней!
О р а т о р: Да будет так, ибо прежде всего эта любовь нужна моему коллеге. Да помилует его Господь за те экономические кощунства, которые он исторг из себя, не желая заметить Цивилизацию — эту самоотверженную матрону, которая без устали дарит нежные и благоуханные удовольствия и цветы как богатым, так и обездоленным.
Д е п у т а т К а л и ш т у: А что это означает на общепонятном языке?
О р а т о р: Это означает, что, если я превосхожу вас интеллектом, не следует сплетничать обо мне. Сеньор председатель! Мне кажется, что предо мною стена тьмы, но мы не должны ее бояться. По правде говоря, я даже не понимаю, с кем мне пришлось скрестить шпагу. Сражаться во имя искусства, грудью защищать промышленность, отпирать фабричные ворота, возбуждать воображение ремесленника, наконец, неустанно превозносить пользу роскоши — все это ранит мою душу, которая трепещет при мысли, что могут быть оклеветаны прогресс, идея, fiat,{130} и само человечество! Сеньор председатель, стоит ли мне утруждать себя и произносить здесь пространные речи, если на пути принципа цивилизации могут встать лишь кривляющиеся мумии?
На мне лежит обязанность молчать. Я сокрушенно покидаю эту трибуну и печалюсь об оскорблении, нанесенном прогрессу, — ведь я боролся с тьмой, которая уже не может сгуститься вокруг ослепительно сверкающего солнца, как бы это ни огорчало трусливых предсказателей. Кроме того, я предвижу, что не смогу сказать ничего более, не впадая в охлаждающие повторы, и на этом заканчиваю.[6]
(Оратор принимает поздравления.)
П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Слово имеет его милость депутат Калишту Элой де Силуш-и-Беневидеш де Барбуда.
— Сеньор председатель! — заговорил Калишту. — Я не понял почти ничего, ибо сеньор депутат доктор Либориу не изъясняется на простом португальском языке. (Смех на галерее.) Если слишком сильно выжимать апельсины, они дают кислый сок, который разъедает десны. Речь сеньора депутата и есть такой кислый сок. Если то, что я сейчас услышал, есть португальский язык, то нам следует изучать его, пользуясь словарем бунду.{131} Думается мне, что так заговорили строители вавилонской башни, когда Господь покарал их за нечестивую дерзость.{132}
Г о л о с а с м е с т: К порядку! К порядку!
О р а т о р: Сеньоры депутаты, я со своей стороны прошу порядка в пользовании португальским языком. Я прошу его во имя прославленных покойников Луиша де Соузы, Барруша, Коуту{133} и всех тех, кто в день Страшного суда схватит сеньора доктора Либориу за мягкое место.
П р е д с е д а т е л ь: Прошу вашу милость воздерживаться от употребления непарламентских выражений.
О р а т о р: Позволю себе свободу осведомиться у вашего превосходительства, являются ли парламентскими кудрявые выражения моего просвещенного коллеги. И если они таковыми являются, снисходительно прошу вас позволить мне сказать хотя бы самому себе, где уясняют смысл подобной болтовни.
Г о л о с а с м е с т: К порядку! К порядку!
О р а т о р: Когда сеньор Либориу назвал меня «глупцом», разве он не нарушил порядок? (Одобрительные возгласы с мест.) Что ж, я против беспорядка. Я спокойно отвечу сеньору депутату, как сумею и как смогу. Я опасаюсь, что мои сухие и неприкрашенные слова оцарапают слух членов Палаты, которые только что наслаждались цветистым красноречием сеньора депутата от Порту. Я приехал с гор. Я воспитывался на чтении простых и ясных старинных писателей и приобрел ничтожно малые знания, а то и вовсе не приобрел их. Однако мне кажется, что, если мы будем пользоваться общеупотребительными словами, это будет полезно тому, чтобы все мы здесь понимали друг друга и чтобы нас понимала страна. Результатом пренебрежения к этой пользе стало то, что я не могу привести доводы, позволяющие исчерпывающе ответить сему скромному юноше. Некоторые его мысли я понял весьма приблизительно. Впрочем, если Богу будет угодно и если я приложу то же усердие, с которым изучал язык Фукидида,{134} мне удастся расшифровать речи его превосходительства в «Парламентской газете». (Смех в зале.)
Просвещенный депутат желает, чтобы роскошь стала показателем богатства наций. Это я вывел из его умозаключений. Во Франции его превосходительство видел алмазные нити. В свою очередь я читал, сеньор председатель, что во Франции в той местности, где встречается больше роскоши, соответственно уменьшается число богатых людей.
Г о л о с а с м е с т: Верно!
Если это обстоятельство верно, оно начисто срезает цветы во всех садах красноречия сеньора доктора Либориу. Что еще сказал его превосходительство? С его позволения, я буду опровергать его на том простом языке, каким разговариваю со своей семьей, «почти как у домашнего очага», по выражению дона Франсишку Мануэла де Мелу в его «Наставлении».{135}
Д о к т о р Л и б о р и у д е М е й р е л е ш: Я не буду прикрываться оружием рассудка, чтобы вступить в бой с нелепостью. Добрые феи предназначили мне лучшую судьбу. Я здесь нахожусь не для того, чтобы препираться, подобно школярам.
Г о л о с а с м е с т: Очень хорошо!
О р а т о р: Что именно хорошо?.. Сеньор председатель, мне вспоминаются примеры из истории!.. Я хотел найти общий язык с сеньором депутатом, чтобы из этих дебатов можно было извлечь какую-либо пользу. Но, по-видимому, его превосходительство, поняв, что я не украшаю себя поэтическим блеском, клеймит мои слова как нелепицу и презирает меня! Храни меня Господь! Если бы сеньор доктор Либориу не отталкивал меня от себя со столь яростной неприязнью, я бы непременно спросил его, почему Афины и Рим были безупречны, пока были бедны, и подверглись порче нравов, впав в богатство и роскошь? Я бы спросил его также, какие искусства и науки процвели среди жителей Сибариса и Лидии,{136} достигших наивысшей степени великолепия? Я спросил бы у него, почему персы под водительством Кира,{137} которые вели суровую жизнь и были лишены даже необходимого, покорили народы, наслаждавшиеся изобилием? А также я поинтересовался бы, почему эти же персы, едва предавшись наслаждениям и роскоши, были побеждены лакедемонянами?{138}
Сеньор председатель! Высшая правда, та правда, которую не могут соблазнить белила и румяна риторики, заключается в том, что, по мере того как древние царства богатели, а роскошь в избытке возрастала, нравы постепенно портились, пульс их независимости начинал прерываться, связующие нацию силы начали клониться к упадку. А затем и Египет, и Персию, и Грецию, и Рим постигло падение.
Сеньор председатель, до сих пор я вел речь об истории. А теперь я буду говорить о сеньоре докторе Либориу де Мейрелеше, о юном поэте, который побывал во Франции и смог изобличить Ксенофонта и Фукидида, Ливия и Тацита, Плутарха и Флавия.{139}
По моему мнению, сеньор доктор наделен очень богатым воображением. Сочинять небылицы — прекрасное занятие для поэтических академий. Однако в этих стенах, куда Нация посылает нас, чтобы очистить истину от лживых украшений, которые выставляет напоказ неправда, нам необходимо быть искренними. Уже прославленный автор «Диалогических апологов»{140} сказал, что «воображение — это общинный хлев, куда забегает любой скот, потому что его ворота оставлены нараспашку». Также было бы хорошо, если бы некоторые скорые на выдумку юноши не кичились и в своем высокомерном себялюбии не клеймили именем глупцов тех людей, которые реже дают волю воображению, потому что по большей части судят здраво. Поэтам позволительно создавать стихотворения в прозе, но поэтические вольности не вполне оправданны в серьезных дебатах относительно res publica.
Сеньор председатель, я заканчиваю свою речь тем, что голосую против предложения моего просвещенного коллеги, который настаивает на снижении таможенных пошлин на шелковые ткани. Кроме того, я прошу сеньора доктора Либориу, чтобы он соблаговолил изъясняться простым языком, — если когда-нибудь он снизойдет до того, чтобы вновь оказать мне честь и сразиться со мной, бедным жителем далеких гор. Мне чужды увертки и обходные пути — я изъясняюсь на старинный лад. Я хочу, чтобы в португальском языке существительные, глаголы и предлоги занимали свое место. А если этого не произойдет, я удалюсь со словами, которые когда-то услышал Арсений: «Fuge, quiesce et tace» — «Беги, успокойся и не говори».{141}
Калишту Элой вернулся на свое место. Некоторые депутаты из числа ветеранов либеральной партии поздравили его, другие же, постеснявшись подражать старикам, посмотрели на неотесанного провинциала с почтением и некоторым уважением. Калишту Элой сумел завоевать признание Палаты и страны.
Депутаты правительственной фракции окружили его, приглашая занять на пиршестве прогресса то место, которого заслуживал его интеллект. Депутаты от оппозиции заклинали Калишту Элоя не поднимать руку в защиту опустошительных замыслов, с помощью которых сторонники правительства копали новые пропасти для страны.
Хозяин Агры отвечал, что не поддерживает ни греков, ни троянцев, и прибавлял:
— Поистине, я не знаю, кто в Палате хуже обходится с языком отечества. Здесь я слушал и тех, кто изъясняется по моде шестнадцатого века, и галло-португальцев. По мне, все их речи — словно привкус вики в хлебе. Одни заражены французскими словами, слог других отдает затхлостью, отвергнутой уже добрыми писателями семнадцатого века. Этим людям недостает доли национального духа. Португалец становится дурным человеком, когда оскверняет чистоту своей речи. Покажите мне португальцев по языку, и я займу место рядом с ними, как встал бы в ряды португальцев по родству сердца. А вместе с доктором Либориу из Порту я не соглашусь отправиться даже в рай. Боюсь, что Господь не поймет нас и выгонит обоих, не разбирая, кто прав, кто виноват.
Заглянем в сердце Калишту Элоя. Может быть, читатель думает, что нам не следует обращать внимание на этот внутренний орган? Я уверен, что, узнав историю нашего героя, вы уже сочли его сердечную мышцу свободной от подозрений!
Как уже было сказано, хозяин Агры достиг сорока четырех лет. Если у кого-нибудь к этому возрасту и остаются в сердце девственные фибры, то это произошло именно с ним.
Он женился на своей кузине Теодоре, которая пользовалась за свои добродетели чрезвычайным уважением, но была несколько более безобразной, чем это требуется для честной женщины. Отец за руку ввел невесту в дом супруга. Она была ни радостна, ни печальна. Ей было все равно, выйти за кузена Калишту или за кузена Леонарду. После того как отец согласился, чтобы Теодора забрала с собой в Касарельюш три дюжины кур и уток, которых она выкормила, в отчем доме не осталось ничего, что вызывало бы у нее печальные воспоминания.
Теодора застала мужа за побелкой. Оба они разом покраснели, когда суматоха свадебных торжеств улеглась и мать новобрачного сказала им: «Дети, каждой совушке свое гнездышко». Эта милая фраза весьма кратко и быстро выразила необычайно поэтический характер всего семейства.
Калишту после первой брачной ночи около семи часов утра уже читал «Путешествие в Святую Землю» брата Панталеана де Авейру,{142} в то время как молодая супруга, вскарабкавшись на резную кровать черного дерева, метелкой из дрока сметала паутину с потолка комнаты.
После завтрака они отправились с визитом к отцу и тестю, у которого пообедали. Во время этого посещения сеньора дона Теодора учила служанку, как надо крахмалить рубашки отца, а Калишту обнаружил в одном из шкафов трактат по ветеринарии, изданный в 1610 году, и с удовольствием принялся за его изучение, делая выписки. Его тесть, обращавшийся при болезни к помощи этого вида врачебного искусства, лишь уменьшал дозы лекарств. Не знаю, кто именно сообщил ему, что государь дон Жуан IV,{143} когда тяжело заболевал, лечился у коновала.
Читатель может теперь представить, как в дальнейшем протекала эта сладостная супружеская жизнь, если таким было начало любовного союза!
Теодора взяла на себя домашние хлопоты своей свекрови и все переговоры с арендаторами, видя, что муж, за исключением времени трапез, не выходил из библиотеки, куда жена, подобно нежной тени, приходила к нему и, бросая пренебрежительный взгляд на фолианты, говорила:
— Дружок, ты еще не кончил читать свои требники?
— Душенька, это не требники. Не глумись над моими классиками.
Жена не понимала его и в двадцатый раз просила, чтобы Калишту прочитал ей «Семь партид дона Педру».{144} И примерный муж в двадцатый раз читал ей «Семь партид» по той причине, что они были написаны образцовым португальским языком.
Можно лишь позавидовать такой жизни! Настоящий рай, куда Господь забыл отправить ангела с огненным мечом стеречь вход!
Прошли годы, а Калишту Элой ни разу не спросил себя, почему присутствие посторонней женщины лишь слегка волнует ему кровь. Он ездил на ярмарки, куда жена отправляла его за сельскохозяйственными орудиями, случалось ему проводить ночи в некоторых окрестных домах, знаменитых красотой своих обитательниц. Там он развлекал дам рассказами о прочитанных им замечательных случаях, если не находил какую-нибудь старинную книгу, которая усладила бы его вечер.
К слову сказать, мне довелось стать причиной главного и, возможно, единственного литературного страдания за всю его жизнь. Однажды Калишту заночевал в одном поместье, обитательницы которого увлекались легким чтением, и попросил дать ему какую-нибудь книгу. Ему преподнесли один из моих романов. Мне доподлинно известно, что он вернул ее, отметив на полях все галлицизмы и замарав множеством чернильных пятен. Можете себе представить, сколько раз я ранил своим сочинением это истинно лузитанское сердце!
Если не считать означенной горести, тихие удовольствия сельской жизни неувядаемо цвели для этого достойного человека, редкого примера скромности. Исключение составляли случаи, когда задевали его родословную. За это, как я уже сказал, он безжалостно мстил, обнаруживая тем самым человеческую слабость, ибо человек по природе своей несовершенен. Это создало ему врагов. Но хотя они и посмеивались над его супружеской верностью, ни один не осмелился запятнать его доброе имя.
Что касается супружеских достоинств Теодоры, то мое перо начинает дрожать, едва я приступаю к описанию их с целью воздать хвалу! Поставьте под сомнение чистоту одиннадцати тысяч дев,{145} если вы готовы злонамеренно усомниться в сей матроне, во всем подобной римлянкам и созданной из того же драгоценного материала, что и Корнелии, Понтии и Аррии.{146}
Сохранив описанную выше чистоту жизни, владелец Агры явился в Лиссабон. И вот он, подобно Даниилу, стоит у края печи.{147} Человек-ангел! Сорок четыре непорочных года! Сердце, в котором если и запечатлелись некие образы, то это изображения с изукрашенного фронтисписа какого-нибудь первопечатного издания, какого-нибудь Эльзевира,{148} отмеченного в каталоге Гренобия.{149}
Вполне естественно, что такой человек, непроницаемый для нежной любви, оказался суров и нетерпим к сердечным слабостям.
Случилось так, что несколько вечеров подряд он посещал салон бывшего верховного судьи, отца двух изящных сеньор, одна из которых состояла в браке, а другая — нет.
До слуха Калишту Элоя дошло, что замужняя дочь судьи запятнала свое изящество и благородство тем, что нарушила супружеский долг. Его безгрешное сердце облилось кровью от столь мрачной новости, и он поведал о своих ужасе и боли коллеге-аббату.
Аббат разразился прямо в лицо Калишту Элою раскатистым смехом цивилизованного человека.
— Ну что вы придумали, ваша милость! Кажется, что ваше превосходительство только что упали с другой планеты! Послушайте, Лиссабон — не Миранда, друг мой. Если вы будете ужасаться всякий раз, когда узнаете о подобном казусе, ваша жизнь в столице сведется к постоянному изумлению!.. Пусть мир живет так, как живет…
— Достойное средство! — изрек хозяин майората. — Но вот что сделаю я: отряхну пыль со своих ботинок у входа домов, чьи беспорядочные нравы скандализируют меня. Я шага не ступлю в дом верховного судьи Сарменту.
— Ваше превосходительство может делать все, что угодно. Впрочем, я осуждаю подобное намерение по двум причинам. Во-первых, судья и его семья приняли вас с сердечной приязнью, а во-вторых — ваше превосходительство уже не в том возрасте, чтобы предать добродетель под влиянием дурных примеров. Поступайте, как я — сожалейте о человеческих несчастьях и живите с людьми, не участвуя в их проступках. Дело в том, мой благородный друг, что если мы будем рвать отношения с семьями, справедливо или несправедливо оклеветанными злыми языками, то весьма скоро нам не к кому будет приходить с визитом.
— У меня есть мои книги, — ответил Калишту.
— А в ваших книгах, в ваших хрониках, у ваших греческих и латинских классиков разве не говорится об ужасных нарушениях нравственности? Ваше превосходительство, вы читали о жизни римлян у Тацита и Апулея,{150} вы читали «Тримальхионов пир» Петрония…{151}
— Какого Петрония? — прервал его хозяин майората. — В Риме жили двенадцать Петрониев, и все они писали с большим или меньшим бесстыдством.
— Тем лучше. Ваше превосходительство читали двенадцать Петрониев, а я читал одного, который был управителем, или арбитром наслаждений Нерона, и этого мне оказалось достаточно для укрепления духа. Итак, если вы, мой друг, можете без ужаса читать о гнусностях сатурналий, о таинствах Доброй богини{152} и о сходной разнузданности древних времен, как вы можете изумляться тому, что говорят о дочери судьи Сарменту, в конце концов, может быть, и невиновной в том преступлении, которое ей приписывают? Разве ваше превосходительство не видит перед собой заботливую дочь, трепетную мать и внешне достойную супругу? Разве вам довелось слышать, как она выступает в защиту супружеской измены? Разве для вашего превосходительства имеет значение то, что происходит в частной жизни этой женщины?
Калишту несколько мгновений помедлил с ответом, а потом произнес:
— Сеньор аббат, я считаю, что вы правы не столько в том, что вы сказали, сколько в том, что вы не сказали. Люди, чья жизнь незапятнанна, должны сближаться с теми, кто согрешил. Приходит час, когда совет становится якорем спасения… Кто знает, не предназначено ли мне судьбой отвратить эту даму от дурного пути?..
— Это так, — согласился аббат, — но и со светской точки зрения будет правильно, если ваше превосходительство не станет задавать ей вопросы о ее личной жизни.
— Не нужно меня учить законам вежливости, аббат, — ответил Калишту несколько оскорбленным тоном. — Я не воспитывался среди пышности салонов. Но я учился вежливости и человеческому обхождению у таких прославленных кавалеров, как дон Франсишку Мануэл.{153} И кроме того, мой дорогой аббат, пусть Господь простит мою гордость, если я скажу перед Его лицом, что благородная кровь как бы от природы и по праву происхождения сохраняет правила придворной вежливости. Указания по поводу обходительности не нужны тем, кто вместе со знатностью наследует склонности своих вельможных предков, воспитанных при дворе и привычных сидеть у подножия тронов.
— Я не ставлю это под сомнение, — смиренно произнес аббат, и добавил с некоторой долей хитрости и затаенной иронии. — Некоторые весьма скверно воспитанные дворяне, с которыми я сталкивался, по моему мнению, унаследовали достаточно вежливости. Но они сами погубили свою наследственную природу, превратившись наконец в грубых и гнусных плебеев.
— Истинно так, — сказал хозяин майората.
— Мне ли учить ваше превосходительство правилам вежливости! — продолжал депутат от Браги. — Мое замечание имело целью умерить излишний пыл вашего справедливого осуждения дурных привычек сеньоры Катарины Сарменту. Noli esse multum justum, — говорит Екклесиаст.{154} И св. Доминик де Гусман, и св. Франциск де Борджиа, и св. Игнатий Лойола{155} были людьми благородного происхождения и отменно воспитанными. Тем не менее вашему превосходительству известно, с какой самоотверженностью и святой дерзостью они обличали порчу нравов в самом высоком обществе и перед лицом самих преступников.
— Но я не апостол, — возразил ему Калишту. — Я знаю, что опоздал, да и сама эта миссия кажется мне неблагодарной. Но и в этом случае, не вводя никого в смущение, я обязан дать меткий залп по безнравственности и тем самым, если сумею, внушить спасительные мысли грешникам.
В один из последующих вечеров Калишту заглянул на чашку чаю к судье Сарменту. Он нашел бывшего государственного мужа несколько расстроенным и печальным. Они начали откровенный разговор о горе, которое отражалось на лице гостеприимного старца. Можно предположить, что Сарменту рассказал своему собеседнику о том, что его дочь Катарина, выйдя замуж по любви, вскоре стала перечить воле мужа, а он — пренебрегать ее уважением. Из-за этого редкий день проходил без ссор и пререканий супругов по самым незначительным поводам. Это вызывало постоянную печаль старика, только усилившуюся оттого, что кто-то сообщил ему, будто общественное мнение покрыло позором его дочь.
— Разящая сталь, — воскликнул судья, — пронзила мою слабую и готовую сойти в могилу плоть!
Калишту сжал его в объятиях и взволнованно произнес:
— Друг мой и господин! Несчастье не может расплавить сталь стойких сердец. Пусть ваше превосходительство обопрется на посох своей чести, ибо напасти не должны повергнуть вас. Я встаю на вашу сторону со всею силой моей дружбы, чтобы, подобно сыну вашего превосходительства и брату сеньоры доны Катарины, моей госпожи, очистить от грязи клеветы — если это клевета — и ее доброе имя, и счастье вашего превосходительства. Сейчас весьма кстати придутся утешительные слова моего любимого Эйтора Пинту{156} из его трактата «О скорби»: «Я желал бы, чтобы все ваши бедствия были погребены во мне, чтобы мои радости стали вашими, а ваши несчастия — моими».
Услышав это, судья растрогался до слез и произнес с глубокой признательностью:
— Если бы такой человек стал мужем моей Аделаиды, в этом доме воцарились бы мир и добродетель! Теперь-то я вижу, что сокровища португальской славы укрылись там — в глухих дебрях провинции! Счастлива дама, которой покорилась столь достойная душа!
Вскоре хозяин Агры, отыскивая предлог, чтобы остаться наедине с Катариной в одном из уголков зала и побеседовать об опасных книгах, с ходу спросил ее:
— Сеньора дона Катарина, вы уже читали Гомера?
— Это роман? — спросила она.
— Нам следовало бы ответить: «Высокоморальный роман, или собрание рассказов». Но это не из тех романов, что, как мне известно понаслышке, заражают общество в здешних краях. В «Илиаде» Гомера мне встретились две супружеские пары: одна из них — Парис и Елена. Вторая — Улисс и Пенелопа. Первая, алчная и сладострастная, подвергла Грецию бедам; вторая, осторожная и скромная, стала образцом славного брачного союза.
Калишту сделал длинную паузу и продолжил, перемежая свои фразы понюшками табаку, которые должны были придать большую торжественность его серьезным изречениям:
— Никто не должен бы жениться, не прочитав прежде со вниманием и не вняв с восхищением тем советам о браке, которые принадлежат перу выдающегося Плутарха…
— Не знаю такого, — сказала дама. — Я читала «Сцены супружеской жизни» Бальзака.{157}
— Он мне неизвестен, должно быть, француз.
— Значит, вы не читали его?
— Я не читаю по-французски. У меня нет времени черпать грязную воду из зараженных колодцев. В этой области подлинным оракулом является Плутарх. У него я прочел мысль, которая поразила меня до мозга костей и которую я понял только здесь, в Лиссабоне. В одном месте он говорит так: «Женщины не могут поверить в то, что Пасифая, будучи супругой царя, страстно влюбилась в быка. В то же время они без всякого ужаса взирают на жен, которые презирают своих заслуженных и честных мужей и посвящают себя одичавшим в распутстве любовникам». Опытные лоцманы мутных и полных рифов столичных морей уверяют меня, что здесь это уже давно в порядке вещей.
— Возможно… — неуверенно проговорила дона Катарина.
— А почему бы этому и не быть, если я знаком с некоторыми замужними дамами, — прервал ее Калишту, — которые появляются за пределами супружеских спален с обнаженными руками!..
— Значит ли это что-нибудь? — возразила ему собеседница. — Такова мода…
— Эта мода распахивает двери гибельным желаниям, порочным мыслям и оскорбляет стыдливость. Дочь Пифагора,{158} когда восхитились формой ее рук, ответила: «Да, они красивы, но не предназначены для того, чтобы их разглядывали». В «Андромахе» Еврипида Гермиона{159} восклицает: «Я стала несчастной, позволив порочным женщинам приближаться ко мне». Сколь многие дамы сегодня могли бы сказать (и возможно, они восклицают это про себя): «На свое горе я согласилась, чтобы рядом со мной находились порочные мужчины!..»
— К чему эти речи вашего превосходительства? — прервала Калишту дочь верховного судьи.
— Эти слова обращены к вашему рассудку, сеньора дона Катарина.
— Что? Кто дал вам право?..
— Слезы вашего достопочтенного отца.
— Сеньор Барбуда, боюсь, что вас ввели в заблуждение слезы моего отца… Моя репутация и образ поведения не допускают подобных намеков. Если в ваших речах содержится намек…
— Сеньора дона Катарина, в обществе о вас говорят еще хуже, намного хуже.
— Обо мне?
— Клянусь в этом своей честью.
— Но, — прервала его дама, покраснев от гнева и досады, — со стороны вашего превосходительства большая дерзость так разговаривать с женщиной, которую вы едва знаете! Такие провинциальные вольности у нас в Лиссабоне не приняты.
— Не беспокойтесь об этом, сеньора, — ответил Калишту. — Я уважаю ваше превосходительство столь же, сколь почитаю вашего почтенного отца. Согласен, смелость велика. Тем бо́льшим будет великодушие вашего превосходительства, если вы простите меня. Слезы старца и отца придают необычное мужество. Великие горести внушают бесстрашное вдохновение даже самым слабым душам. Намереваясь одолеть бурю, которая бушует и угрожает потопить счастье прославленной семьи, я дерзнул стать непрошеным защитником общего блага.
— Я благодарю вас за вашу готовность, но еще больше была бы благодарна вам за скромность, — проговорила дона Катарина и, прощаясь, церемонно присела перед Калишту в реверансе.
В зал она больше не вернулась. Судья не спускал глаз с Калишту Элоя, в задумчивости усевшегося в самый потаенный уголок зала.
Аббат Эштевайнша поднялся из-за карточного стола и, приблизившись к нему, сказал:
— Мне показалось, что ваше превосходительство проповедовали перед этой дамой. Вам удалось смягчить ее сердце?
Калишту поднял голову, прижал растопыренные пальцы к страдающей груди и прошептал:
— Я наконец-то понял отца Мануэла Бернардеша.{160}
И он глухо повторил его слова: «О Лиссабон, Лиссабон, к тебе я обращаю свои внимание и страх, видя, что творится в твоих стенах. Ужас наводит на меня твое падение нравов, столь тяжкое и разнузданное, что даже обличить их пред твоим лицом будет для людей ревностных не только безрассудством, но и сокрушением».
Затем Калишту Элой вздохнул и захватил пальцами обильную понюшку табаку.
Святая дерзость! Необычная склонность рыцаря прежних времен, скрывающего в груди великодушие, с каким герои братьев Лобейра, Баррушей и Морайшей{161} бросались в отчаянные схватки в стремлении исправить пороки и наставить на прямой путь человечество, бредущее извилистыми дорогами злодеяний!
Калишту Эллой не впал в отчаяние после того, как дона Катарина Сарменту бурно отвергла его советы.
Он начал разузнавать, кто был поклонником сей ослепленной дамы, и ему с легкостью назвали его имя — дон Бруну. Это был любезный молодой человек, отменно воспитанный, но имевший дурную привычку пользоваться женской слабостью, чванившийся этим и способный постоять за себя с помощью сабли или рапиры, когда люди, сующие нос в чужие дела, сплетничали о нем.
Собеседник хозяина майората подробно расписал ему эти качества юноши, перечислив имена заблудших женщин и всех тех, кто был покалечен, защищая их честь.
Калишту вспомнил об апостольской и героической отваге брата Бартоломеу душ Мартиреша,{162} когда тому предстояло встретиться лицом к лицу с одним преступным и хвастливым бальи,{163} который пообещал живьем проглотить архиепископа Браги, а если понадобится — то и весь конклав во главе с Папой! Великое дело — чтение классиков, если мы хотим знать португальский язык и обрести мужество, чтобы атаковать разбойников!
И Калишту Элой де Силуш мужественно отправился на поиски дона Бруну де Машкареньяша. Привратник последнего сообщил хозяину, что пришел «пасюк».
— Что еще за «пасюк»? — спросил дон Бруну.
— Какой-то тип в одежде крысиного цвета. Он не называет своего имени, потому что ваше превосходительство его не знает.
— Что ему надо?
— Поговорить с вашим превосходительством.
— Поди спроси, кто он, откуда и чего хочет.
Слуга с недовольным видом принялся расспрашивать обо всем этом гостя, хозяина майората.
Калишту вырвал из записной книжки листок, написал на нем несколько слов карандашом и спросил слугу, умеет ли тот читать. Получив отрицательный ответ, он сказал:
— В таком случае передайте эту записку его превосходительству.
Прочитав ее, дон Бруну на некоторое время погрузился в размышление и затем спросил:
— Ты не знаешь, в доме судьи Сарменту есть какой-нибудь страж?{164}
— Нет, сеньор, до вчерашнего дня не было. Может, он сегодня поступил на место?
— Человек, который там стоит, похож на сторожа?
— Нет, сеньор, он одет бедно и не по моде, а галстук у него такой ширины, что больше смахивает на жилет.
— Проводи его сюда.
Дон Бруну перечитал написанную карандашом строчку и вопросительно сказал сам себе:
— Какой еще страж?
В этот момент в дверях появился Калишту Элой. Бруну де Машкареньяш поднялся ему навстречу и с удивлением произнес:
— Я уже имел честь приветствовать ваше превосходительство в редакции «Нации».{165} Вы Калишту Элой де Барбуда, ваше превосходительство?
— Это я, и теперь припоминаю, что имел удовольствие встречаться с вами…
— Но ваше превосходительство называет себя в этой записке «стражем», — начал Бруну.
— «Страж» — синоним ангела-хранителя, или ангела, стерегущего ее превосходительство сеньору дону Катарину Сарменту.
— А!.. Теперь-то я понимаю… Но… не угодно ли сесть вашему превосходительству?.. Я не знаю, что это за намек… По какому поводу…
Калишту сел, простер свою правую руку с открытой ладонью и, помешав смятенному дону Бруну продолжить свою речь, произнес с торжественным видом:
— Я буду говорить.
И после короткой паузы он скромно скосил глаза на дверь, словно опасаясь быть подслушанным.
— Ваше превосходительство может говорить, я закрою дверь, — смущенно сказал хозяин дома.
— Сеньор Бруну де Машкареньяш, — начал Калишту Элой де Силуш, — вы холосты. Рано или поздно вы вступите в брак, ибо вы — представитель прославленного рода. Две непобедимые силы должны толкать вас к тому, чтобы плодиться и размножаться: врожденное чувство и слава рода, которая вовсе не может почитаться тщеславием.
Это неожиданное вступление сковало дух дона Бруну, непривычного к возвышенному стилю речи.
— Представьте, — продолжил Калишту, — что вы, ваше превосходительство, сегодня женаты на даме (как это и должно случиться спустя месяцы или годы), которая не уступает вам в знатности, пользуется доброй славой, всеобщим почтением и которая, наконец, становится вашим единственным источником радости. Ваше супружеское счастье сопровождается радостями отцовства. Ваше превосходительство лице-зреет вокруг себя радостных деток, осыпающих вас поцелуями и своей милой нежностью отвлекающих вас от серьезных размышлений о делах или от тоски, которая внезапно способна охватить даже самые беззаботные и легкие души. Мать деток вашего превосходительства — золотая шкатулка, а сами они — бесценные сокровища, которые вы в ней нашли и снова прячете. Мать — цветок, а дети — плод. Ваше превосходительство пылает от любви к ней и к ним, ибо ваша семья не только приносит вам радости в домашнем кругу, но и свидетельствует о вашей чести и достоинстве вовне его.
И вот вдруг, когда ваше превосходительство пребывает в размышлениях о приятностях, ожидающих вас в старости, когда сыновья станут взрослыми мужчинами, а находящаяся рядом с вами супруга будет увенчана незапятнанными сединами… внезапно, говорю я, появляется опечаленный друг или тайно радующийся враг и говорит: «Твоя жена позорит тебя. Дети, которых ты лелеешь и для которых умножаешь свои богатства, возможно, не твои дети, ибо твоя жена согрешила». Я спрашиваю превосходительного сеньора Бруну де Машкареньяша: могут ли выразить ваши мучения в этот час ужасного открытия те, кто не пережил их?
— Не знаю… — ответил Бруну. — Только в том случае, если обстоятельства сойдутся именно так, как говорит ваше превосходительство, и можно ответить.
— Однако ваши разум и сердце могут подсказать вам, каковы будут мучения супруга, обесчещенного позорным поступком жены…
— Да…
— До сих пор мои рассуждения были отвлеченной гипотезой. А примером может служить Дуарте де Малафайа, супруг Катарины Сарменту. Дуарте был богат и принадлежал к одной из знатнейших семей. По великой любви он женился на доне Катарине, дочери благороднейшего дворянина, оскудевшего на службе из-за политических неурядиц. Дуарте вошел в этот дом, возродил его прежнее благополучие и стал опорой восьмидесятилетнего старца, подарив ему покой и утеху в последние годы жизни.
Прошло пять лет. У Дуарте пятеро детей. Это — сами ангелы, спустившиеся с небес, чтобы заселить лоно сей достославной семьи. Они играют рядом с матерью, словно радостно свидетельствуя о счастье, коим наслаждается она сама и коего желает им.
И вот в этот радостный миг перед достойной и славной семьей разверзается ад. Из мрачной бездны появляется человек, своими руками уничтожающий человеческие и божеские связи, скрепляющие святой союз старика, его дочери, зятя и внуков. Человек, напавший на них в этом раю, — сеньор дон Бруну де Машкареньяш.
— Я?! — воскликнул молодой человек с деланным изумлением.
— Вы, ваше превосходительство. Я вижу, вы изумлены, но не знаю чем — моей ли смелостью или ответственностью, которая давит на вас, сеньор дон Бруну.
— Но что произошло в доме Сарменту? — взволнованно спросил его собеседник.
— Произошло то, что позавчера я видел омытое слезами лицо старца. Произошло то, что вчера вечером я видел, как Дуарте де Малафайа пристально вглядывается в деток и прячет взор, чтобы никто не видел, как он плачет. То, что я сегодня увижу в доме верховного судьи Сарменту, если ваше превосходительство не поторопится… У нас нет времени на предположения, рану необходимо прижечь сегодня, чтобы завтра не началась гангрена. Согласны ли вы, ваше превосходительство, помочь мне рассеять черную тучу, из которой вот-вот хлынет ливень несчастий?
Дон Бруну на несколько секунд задумался, словно смущаясь ответить сразу же:
— С полным удовольствием. Я прекращаю эти отношения, чтобы избежать пагубных неприятностей для сеньоры доны Катарины.
— Со мной говорит достойный португалец, носящий фамилию Машкареньяш? — торжественно вопросил Барбуда.
— Клянусь честью моих предков.
— Что вы сделаете, ваше превосходительство? — обратился к нему Калишту.
— Я несколько раньше, чем собирался, отправлюсь в путешествие по Европе, которое уже задумал. Завтра я на пакетботе отплываю во Францию.
— Не говоря и не сообщая сеньоре доне Катарине, что вас посетил некий друг судьи Сарменту?
— Я не скажу ни слова, сеньор Барбуда.
— Пожимаю и целую эту руку. Благодарю вас от имени пяти сыновей Дуарте Малафайи, то есть от имени пяти ангелов, которые называют его отцом.
И Калишту вышел с влажными от слез глазами.
Дон Бруну исполнил свое обещание так же пунктуально, как это сделал бы человек, не обладающий в той же мере дворянской честью, но которому бы сказали: «Удались, если не хочешь взять на себя попечение о семье, чью опору ты можешь сломать».
В подобных условиях быть точным стоит крайне мало. Иногда таким образом можно даже достичь славы осторожного и рассудительного человека.
Так или иначе, но Калишту Элой прямиком отправился к верховному судье и сказал ему:
— Соберитесь с духом, друг мой и господин! Враг снял осаду. Безжалостное злословие если и не изменит суждение, то хотя бы замолчит.
Затем последовал рассказ о случившемся, сопровождаемый радостью старика и его благодарными слезами.
О, чувствительное сердце! О, грешница Катарина, которая ныне должна искупить свой грех на кресте тоски! Калишту убил тебя, думая, что спасет!
Все было не так, как гласят эти строки. В действительности Катарина, получив от Бруну де Машкареньяша письмо, пронизанное благоразумными наставлениями и размышлениями, подобными тем, которые св. Франциск Сальский посылал мадам де Шанталь,{166} почувствовала, что готова умереть от досады и ярости. Беглец написал ей незадолго до того, как сесть на корабль. Он не упоминал о разговоре с Калишту, однако с уверенностью говорил о буре, которая вот-вот должна была разразиться над их преступными головами. «Я уезжаю, — говорилось в письме, — чтобы умереть вдали от женщины, которую люблю, чтобы не погубить ее доброе имя и ее детей. Если ты узнаешь, что меня уже нет в живых, вознагради мой подвиг, сказав себе в глубине души, что я любил тебя, как никто на земле уже не умеет любить».
Затем в письме следовали благоразумные советы относительно жизненного счастья. Бруну де Машкареньяш излагал гибельные последствия страстей. И заканчивая, сообщал, что слезы не дают ему продолжать.
Какая дама после этого смогла бы противостоять жестокой Парке?{167}
Дочь судьи заперлась в своих покоях, чтобы подготовиться к смерти и встретиться с вечностью.
В таких мыслях ее потревожила сестрица Аделаида, показав ей письмо от некоего Вашку да Куньи, который уже давно вел с ней добродетельную переписку, намереваясь вступить в брак. Этот Вашку, юноша знатного рода, был знаком с Бруну и с неудовольствием наблюдал любовное увлечение дамы, которой предстояло стать его свояченицей. Случайно он узнал об отъезде Машкареньяша. Люди, видевшие того на борту, сообщили Вашку, что в ответ на вопрос о Катарине Малафайа он самодовольно ответил, что спасается от града скандалов, с которыми ему бы не хотелось шутить, поскольку эта женщина, увлеченная и влюбленная сверх меры, была способна заставить его исполнять обязанности супруга, не узаконенные церковью.
Примерно в таком любезном тоне был выдержан отрывок из письма, который Аделаида прочитала рыдающей сестре. Катарина поднялась с истинно дворянским достоинством, приказала позвать детей, обняла их и обратилась к сестре:
— Мне уже лучше! Господь простит меня по молитвам этих невинных созданий. Мой драгоценный супруг, как же теперь я люблю тебя! Как же твое любящее сердце может утешить меня в этих угрызениях!
Говоря по правде, я не настолько милосерден, чтобы поверить в угрызения совести доны Катарины. Но я снисходительно признаю, что она почувствовала в тот момент чуть более дружеское расположение к мужу, а он должен был вознаградить ее любезность самыми сладостными ласками.
И вскоре случилось так, что супруг, удивленный непривычной нежностью своей сеньоры, ощутил необычность происходящего и мягко поинтересовался причиной этой внезапной перемены. Катарина, находчивая, как и все влюбленные, объяснила, то смеясь, то плача, что она наконец убедилась, что ее Дуарте не изменил ей, ибо подозрение ее было столь сильно, что змеи ревности могли отравить счастье двух душ, соединенных любовной страстью.
Дуарте ощутил себя польщенным и довольным. Потом он также исповедался в своем неясном сомнении в верности жены. За этим последовала сцена, достойная пера самого красноречивого повествователя. Оскорбленная сеньора обратила взор к деревянному потолку, прозревая за ним лазурь эмпирея тем двойным зрением, которое даруется страданием, и прошептала:
— О небо! Какая несправедливость!
Это страдание сковало ее слезные железы, и она не смогла заплакать. Она рухнула в кресло, удобство и мягкость которого больше всего подходили для такого рода падений, и, закрыв белоснежными руками лицо, пролепетала голосом, прерывающимся от вздохов:
— Ах, как я несчастна! Как несчастна!
Дуарте склонился над ней и, прикоснувшись губами к шее Катарины, нежно произнес:
— Простим друг друга. Эта обоюдная ревность свидетельствует, что мы всегда равно любили друг друга.
Опечаленная сеньора прощать не хотела. Однако ей не хватило бесстыдства, чтобы продолжить сцену. Катарине стало неловко за самое себя, и она ощутила сострадание к мужу, которому и она, и отец, и сестра, и дети были обязаны достоинством, положением, достатком и дружескими связями с первыми семействами Лиссабона.
Этот миг возрождения совести мог многое значить в ее жизни, обещая стать ей поддержкой до конца дней.
Моя грудь не может вместить той радости, которую я ощущаю, повествуя об этом событии — единственном известном мне случае при подобных обстоятельствах. Истинная правда, есть еще люди, наделенные доброй душой и добродетелью!
Творцом этого успеха, столь утешительного для меня, был, несомненно, Калишту Элой — настоящий ангел!
С какой же душевной отрадой созерцал он восстановившееся супружеское счастье, а также радость судьи! А какое наслаждение испытывало его достойное сердце, когда старик приносил ему свою благодарность! А дружелюбие Катарины, не ведавшей, что в Калишту скрыта причина овладевшего ею спокойствия, но чрезвычайно ему признательной за неучтивый, но отеческий тон, с которым тот отчитал ее за провинность!
За исключением судьи, лишь еще один человек знал, что хозяин Агры стал великодушным творцом семейного мира. Это была Аделаида.
Она продолжала жить в страхе, что щепетильный Вашку не захочет взять ее в жены, полагая соучастницей проступков сестры. Теперь она уже больше верила в возможность этого брака и благодарными глазами смотрела на доброго провинциала, принимая его с заботой преданной подруги. К этому ее побуждал и отец, который часто говорил:
— Если бы этот достойный сеньор был холост и ты полюбила бы его, дочка, какова была бы наша радость. Если…
— Ах, папа! — почти всегда перебивала она его. — Значит, я должна была бы выйти за него?..
— А почему бы и нет? Честь, богатство, знания и благородство — чего же больше, дочка? — спрашивал отец.
Аделаида улыбалась и шептала про себя:
— Как хорошо, что он женат, иначе что бы я делала с этим неуклюжим субъектом?..
Тем не менее на пике своей благодарности признательная девушка неизменно играла в вист лишь в паре с Калишту де Барбудой и начала обучать его игре в шашки, в которой владелец майората продемонстрировал ни с чем не сравнимое отсутствие способностей.
И вот внезапно в груди Калишту Элоя вспыхнула первая искра любви!
Я знаю, что об этом несчастье не следовало бы рассказывать без длинного вступления. Я знаю, что читатель поражен этой новостью. Он уже кричит о совершенном неправдоподобии этого события и по доброй воле не может согласиться с тем, чтобы серьезный нравственный облик супруга доны Теодоры Фигейроа был обезображен мною. Читатель хочет, чтобы с чела этого человека было стерто клеймо мысли о супружеской неверности. Что ж, это желание вполне достойно! Но я не могу это сделать! Хотел бы, но не могу! Меня удерживает демон истины, который всегда стоит рядом с честным историографом. Этот демон истины не позволил сеньору Алешандре Эркулану{168} сообщить о том, что Афонсу Энрикеш видел в небе над полем Оурике{169} некие сверхъестественные явления, а мне не позволяет утверждать, что Калишту Элой не согрешил в своих мыслях! Таков уж мой проклятый жребий, рок, тяготеющий над несчастными художниками, которые творят для потомства и черпают в безднах человеческого сердца связующий раствор для своих сочинений.
Ах, если Калишту Элой был внезапно атакован змеем любви, должен ли я придумывать всякие прелюдии и предшествующие тому события, которые на самом деле природа в его случае не использовала? Если сам он в ужасе спрашивал себя: «Что со мной?» Могу ли я сообщить читателю, что события протекали иначе?
Вот что я знал и знаю: Калишту Элой играл в вист в паре с Аделаидой. Когда начался новый роббер, девушка передала партнеру свой бисерный кошелек и сказала:
— Ваша милость, будьте хранителем моего сокровища. Здесь все мое приданое.
— Пусть же все засвидетельствуют, какую именно сумму я получил из рук вашего превосходительства, сеньора дона Аделаида, — отвечал Калишту, высыпая содержимое кошелька.
Вместе с серебряными и золотыми монетами из кошелька выпало на стол маленькое сердечко из золота, на котором эмалью были нанесены некие инициалы.
— Ах! — поспешно воскликнула Аделаида. — Это не то!.. — и она торопливо спрятала медальон.
Кто-то из игроков спросил:
— Значит, его милость не может управлять сердцами?
— Он может покорять их своей добротой и наполнять их преданностью и уважением, — ответила девушка с милым изяществом.
И в тот же миг хозяин Агры ощутил в левой части груди, между четвертым и пятым ребром, жаркую волну, сопровождаемую электрическими вибрациями и теплыми испарениями, которые поднялись по его спинному хребту до мозжечка, а затем охватили всю голову, покрыв густым девичьим румянцем обе щеки Калишту.
Ни Аделаида, ни кто-либо иной не обратили на это внимание.
Существуют две болезни, проявления которых не под силу обнаружить неопытным людям — это любовь и солитер. Симптомы любви у многих, кто заболел ею, можно перепутать с симптомами идиотизма. Необходимо обладать острой наблюдательностью и долгой практикой, чтобы их различать. То же самое и с солитером, в особенности с глистами. Болезненный вид жертв этого паразита (который для органов, скрытых в человеческом чреве, является таким же врагом, как любовь для органа, скрытого в черепе) можно спутать с симптомами какого-нибудь другого тяжелого недомогания — от влажного плеврита до общего упадка сил.
Я чуть не забыл сказать, что Калишту Элой как раз и испытал общий упадок сил, странное ощущение пустоты и такое чувство, как будто у него внутри что-то оборвалось. Мы обычно испытываем это ощущение примерно в полутора дюймах выше желудка, когда нас внезапно охватывает ужас или влюбленность.
Несмотря на испытанный им приступ, характерный одновременно для стольких болезней, Калишту де Барбуда все же смешал карты и спасовал налево, но весь первый роббер играл так небрежно и опрометчиво, что Аделаида, уплачивая долг, сказала партнеру, что ему следовало бы усерднее беречь приданое своей подруги. И добавила:
— Ваше превосходительство, по-видимому, готовится к новой прекрасной речи в Палате…
Хозяин Агры принужденно улыбнулся, но промолчал.
Игра продолжилась. Во всех четырех робберах Калишту продемонстрировал непроходимую тупость. Аделаида, скрывая недовольство, с которым она играла, довела партию в вист до конца с изрядным ущербом для своего благосостояния.
Легкие Калишту словно дышали другим воздухом. Его обычное красноречие, в которое он вплетал афоризмы и латинские словечки, скрашивая ими беседы ученых друзей верховного судьи, этим вечером изменило ему. Это вызвало удивление и тревогу у расположенного к нему Сарменту, который полюбил Калишту, как сына.
Званый вечер закончился в молчании и грусти.
Уединившись в своем рабочем кабинете, хозяин Агры сел у конторки, сжал двумя пальцами верхнюю губу и на долгое время погрузился в раздумья. Когда он поднялся, чтобы дать сердцу свободнее биться, то стал прохаживаться с несвойственной ему ловкостью движений и прямотой осанки. Остановившись перед книжной полкой, он выбрал среди классических поэтов своего любимца, Антониу Феррейру,{170} затем сел, открыл книгу наугад и продекламировал два четверостишия из V сонета:
Очи, которых прекраснее нету,
Что на лице ее дивном сияют,
Снега и золота блеск затмевают,
Речи, что ласки полны и привета,
Гордость, изящество жестов, — все это
Пламя зажгло, на котором сгораю.
Счастья себя недостойным считая,
Все же я счастлив — вот участь поэта.
Он повторил их, сделал паузу, вздохнул и продекламировал еще первую строку терцета:
Нет, не вмещается в сердце удача!
В этот миг перед взором хозяина Агры, околдованного Аделаидой, предстал образ его кузины и супруги, доны Теодоры Фигейроа, перенесенный в Лиссабон по воле высших сил. Калишту затрепетал, устыдившись своей слабости, и протянул руку к последнему письму, полученному от тоскующей по нему жены. Письмо было написано рукой дочери аптекаря{171} из Касарельюша, обладало еще более причудливым правописанием, нежели мое, и гласило следующее:
«Мой любимый Калишту!
Мы здесь узнали от учителя, что ты уже несколько раз держал речь в Кортесах, и что у тебя большие познания. Сеньор аббат меня навещал и прочел мне кусок из твоей речи, и дай Бог, чтобы это было на пользу веры. Вдруг тебе да удастся снизить десятину, что гораздо нужнее. Сюда приезжал один священник из Миранды, чтобы ты добился для него назначения в приход. А староста хочет, чтобы ты для него получил мантию Ордена Христа, а для тети Жозефы — пенсию за ее покойного мужа, сержанта ополчения из Миранделы. Как только ты все это устроишь, дай сюда знать.
Знай, что я продала бурых быков на ярмарке одиннадцатого числа и купила телушек. Боровы выкормились плохо, и думаю, что хорошо бы их продать на ярмарке девятнадцатого числа. Серая свинья вчера ночью принесла десять поросят. А еще хотела бы я знать, скоро ли там, в столице, все закончится, потому что я все хожу грустная и подавленная. На прошлой неделе у меня болели почки и в груди были рези. Сегодня мне нужно отмерить шесть возов ржи для ярмарки, поэтому больше тебе не докучаю.
Сколько бы возбужденный рассудок Калишту ни пытался удержать в памяти эти речения Теодоры, умиляющие своим хлопотливым простодушием, ему это не удавалось. Хозяин Агры спрятал письмо, снова открыл Антониу Феррейру и прочел в XXXIII сонете:
Когда мой дух, ночной объятый тьмой,
Заметил в вас то пламя неземное,
Что жжет меня, вмиг небо надо мною
Зажглось путеводительной звездой…
Калишту лег в неурочное время и забылся беспокойным сном. Перед рассветом он пробудился вместе со щеглами и жаворонками, чьи нежные трели словно звучали у него в душе. Это была радость первой любви, те небесные мгновения, явление ангелов, которое знакомо каждому сердцу — в детстве ли, в расцвете лет или уже на закате жизни. Он встал с постели в веселом настроении и прочел несколько стихотворений Камоэнса и Филинту Элизиу.{172}
Калишту Элой де Силуш не разу в жизни не сочинял стихи. Ему было неведомо мягкое прикосновение любви, которое иногда изливает поэтические потоки из неведомого источника… И вот теперь зарница вдохновения воспламенила его грудь. Он машинально поднес руку ко лбу, словно ощупывая набухающую шишку, как поступает всякий поэт во время приступа высокого вдохновения. Затем он сел, взялся за перо и с его помощью выплавил из своих чувств следующий мадригал, который, на мой взгляд, стал последним португальским стихотворением, рожденным истинной любовью:
Сеньора высокого совершенства,
Источник моего блаженства!
О, прекрасное божество,
В тоске пылает мое существо.
Вчера я один, сегодня — другой.
Бежит моя радость долой,
И во прахе лежу,
Лишь увижу вас, мою госпожу.
Проявите ко мне снисхождение,
Станьте моим добрым гением!
Не гневайтесь, что я рыдаю,
Ибо страстно вас обожаю,
Как Камоэнс любил Катарину,
А Овидий — свою Коринну.{173}
Завершив сей труд, хозяин Агры бросил презрительный взгляд на поднос с завтраком, но преодолел отвращение и уступил чувству голода, позволив себе разговеться жареной колбасой. Это была его обычная утренняя трапеза, чередовавшаяся с жареными свиными сардельками.
Во время одевания он испытал тошнотворное чувство, глядя на безобразный фризовый редингот и панталоны с гамашами. Одевшись, Калишту торопливо вышел из дома и дошел до заведения сеньора Нунеша на улице Галантерейщиков, где его крайне неудачно облачили в широкий сюртук мышиного цвета, пепельно-серые клетчатые брюки, а также синий жилет с отворотами и пуговицами из фальшивого коралла. В Шиаду{174} он отрекся от мериносовой шляпы и купил другую — касторовую, на английский лад. Теперь ему надлежало надеть первые в жизни перчатки. Во время этой процедуры Калишту столкнулся с трудностями, над которыми смог одержать победу, лишь порвав по швам первую пару. Перчаточница посоветовала ему не засовывать в перчатку все пять пальцев разом и помогла ему в этом тяжком предприятии.
Двое насмешливых юнцов, которые в это время были в магазине, весьма невежливо расхохотались над неопытностью неизвестного субъекта. Один из них, будучи уверен в терпеливой туповатости провинциала или, возможно, бразильца,{175} вполголоса сказал собеседнику:
— Четвероногие никогда не носили перчаток.
Калишту пристально посмотрел на них с грозной улыбкой и обратился к перчаточнице:
— Перчатки нужны, если не хочется марать руки, когда даешь пощечину!
Веселые юноши задумчиво переглянулись, словно решая, можно ли считать эти слова оскорбительным вызовом, но предпочли молчаливо удалиться.
В полдень Калишту вошел в Палату и произвел сенсацию. Клетчатые брюки оказались одним из тех несчастий, которое Провидение послало в этот мир посредством торговца готовым платьем Нунеша. Мало того что сам их материал был преступлением против хорошего вкуса и строгости нравов, они к тому же закрывали голенища сапог наподобие колоколов.
Однако все депутаты сдержали смех, за исключением доктора Либориу из Порту, который родил шутку, выдержанную в его обычном стиле:
— Как изящно вырядился сегодня мудрый Калишту! Нужно выяснить, что за свитки с прагматиками прячет он между штанинами брюк и ботинками. Что и говорить, наш медведь на глазах обретает изысканность и блеск. Его уму не лишними были бы новые наряды и современные украшения!..
Этот пример остроумия был с восторгом встречен ближайшими соседями доктора Либориу.
Слух о шутке доктора из Порту дошел до Калишту. Политическая интрига тут же заставила его устремиться в бой против Либориу, относившегося к правительственной фракции. Во время того же заседания при обсуждении законопроекта о тюрьмах депутат от Порту должен был получить слово. Как только Калишту Элой узнал об этом, он решил воспользоваться случаем и отомстить шутнику. Горе Отчизне, если парламентские дарования теряют достоинство и блеск в столь бесславных битвах!
По прошествии четверти часа в Палате наступила тишина, напоминавшая о погибших Помпеях:{177} собирался выступить доктор Либориу.
— Сеньор председатель! Сеньоры представители португальской нации! — начал он. — Теперь наши руки коснулись дела, о коем раньше было принято умалчивать.[7] Относительно того, что имеет отношение к тюрьмам нашего отечества, я бы перечислил пять позорных клейм, которые некий досужий стилист выжег под крышами этих притонов: НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ! БЕЗНРАВСТВЕННОСТЬ! МЕРЗОСТЬ! ПОЗОР! АД! Ад, сеньор председатель, ад дантовский, ад теологический, где царствует скрежет зубовный, stridor dentium!{178}
Есть ли цивилизация в этой ничтожной и столь плачевной стране? Кто осветит нам истину во тьме, где мы корчимся? Ах, истина еще не окрашивает нежно-розовым светом зарю нового дня. Идеи среди нас подобны распускающимся бутонам трепещущих цветов. Сеньор председатель, я не даю себе труда перечислять те последовательные фазы, через которые прошли методы содержания под стражей. Гораздо важнее во весь голос заявить о том, что законам необходимо глубокое прижигание. В Португалии еще нет такой науки, как правоведение. Что же такое право? Если определять его целостную и теоретическую сущность, право является наукой об условностях, имеющих целью человека. Сеньор председатель, в соответствии с тем, как расцветает и набирает силу наше уголовное право, судья становится посланцем Бога, а палач — преемником архангела Михаила.[8]
Калишту Элой попросил слова. Оратор продолжал:
— Сеньор председатель, в этой стране не обращают внимания на природные склонности. Законодатели не изучают преступление и не исследуют методически черепную коробку. Если вы отправитесь в Виндзорский замок и по-дружески разговоритесь со стражниками, которые его показывают, то услышите, что один из сыновей королевы обладает неодолимой страстью к воровству — это сорока в человеческом обличье. Чрезмерно алчная сорока в человеческом обличье, не более того! Сеньор председатель, о нашем государе доне Мигеле рассказывают, что он, будучи уже юношей, вышедшим из детского возраста, развлекался жестоким обхождением с животными, и однажды его застали за тем, что он вырывал у живой курицы потроха с помощью штопора.[9]
Г о л о с а с м е с т: К порядку!
О р а т о р: Чем я нарушил порядок?
Г о л о с а с м е с т: В зале национального представительства не приличествует говорить: «Наш государь дон Мигел».
О р а т о р: Я сообщаю об этом случае в тех же выражениях, в коих о нем повествует восхитительная и всесовершенная книга сеньора доктора Айреша де Гоувейи.
Г о л о с а с м е с т: Значит, не нужно брать за образец глупости, сказанные доктором Айрешем де Гоувейей.
О р а т о р: Я опускаю неблагозвучную фразу, которая необдуманно вылетела из моих уст, и возвращаюсь к тому, на чем остановился. Без науки Порты и Блуменбаха{179} любое наказание будет неправосудным, зверским и истинно адским. Вполне естественно, сеньор председатель, что чувства преступников ожесточаются так же, как твердеют камни во внутренних органах, рак укореняется в кишечнике, сердце костенеет, а гидроцефалия развивается даже при самых серьезных гигиенических заботах.
Приняв это во внимание, сеньор председатель, следует раздельно подходить к представителям обоих полов в вопросе о тяжести наказания. Я процитирую со всем пафосом, который запал мне в голову, несколько строк юноши, обладающего блестящим слогом, который обещает стать первым криминалистом в этой стране. Я говорю об Айреше де Гоувейе и опираюсь на его мнение. Этот мудрый странник говорит: «Индивидуум, в отношении которого действует закон, является мужчиной (vir), а не женщиной (mulier), от двадцати одного года, то есть от вступления в возраст умственной полноценности, до шестидесяти лет, то есть до вступления в период общего ослабления функций организма. Это соответствует общепринятому понятию „мужчина“, но не предполагает выделения основной последовательности, позволяющей определить homo как особую породу, или же „мужчину“».[10]
Сеньор председатель, не подлежит сомнению, что особа женского пола способна достичь совершенства в своей развращенности и осуществить такие ужасы, рассказ о коих леденит ток крови в жилах и внушает трепет самым невозмутимым душам. Однако движущая сила преступлений, совершаемых ими, иная — способности женщины расстроены и находятся в процессе изменения, поэтому здесь нет очевидного отклонения.
Я потратил довольно времени, приводя эти чрезвычайно многочисленные основания для дела, где я выступаю как сторонник Виктора Гюго и ему подобных светочей, сияющих в авангарде человеческого каравана, который держит путь в Мекку совершенства! Пусть же выполняется закон, возрождается правосудие и лишь затем создается пенитенциарная система, а положение преступника регламентируется его содержанием под стражей. К тем, кто уже занят пахотой и удобряет почву под новые посадки, я от всего сердца обращаю многочисленные, искренние и непрестанные похвалы.
Сеньор председатель! В отношении тюрем мы стоим на той же ступени, что и Инквизиция! Какая грязь! Какая мерзость! Я вместе с доктором Айрешем требую, чтобы каждого заключенного гладко брили каждую неделю, чтобы он мыл лицо и руки дважды в день и чтобы он был острижен под гребенку. Вместе с вышеупомянутым доктором я требую, чтобы заключенный не курил и не пил вина. Вода в изобилии — и ничего более! Также я требую, чтобы заключенные не разговаривали друг с другом, потому что, как говорит мой выдающийся соотечественник и знаменитый гуманист, именно из тюрем исходят предначертания ограблений и убиений, направленных против людей, известных заключенным в качестве богачей.
С сожалением следует признать, сеньор председатель, что буйный преступник подобен среди прочих людей горячечному больному, покинувшему свое ложе. Он сходен со стрелой, выпущенной из лука, и созданное им беспокойство усиливает страдания всех, кто находится в госпитале.
Я желаю, чтобы заключенный развивал свои умственные функции, но также не был бы освобожден и от физического труда. Человек без образования действует инстинктивно, эгоистически и скептически, если его религиозное чувство ослабевает. Пусть руки заключенного трудятся над каким-нибудь делом, это верно. Но пусть также его голова трудится над восприятием каких-либо идей. Во всех европейских тюрьмах уже склонили рассудок к тому, чтобы придавать блеск наукам, развивать знания и смягчать инстинкты. Посмотрите, что говорит Айреш, упоминание о коем никогда не будет излишним, ибо он — гордость и сокровище города Са де Менезеша, Андраде Каминьи и Гаррета,{180} города, где, как я с ликованием вспоминаю, тоже ходил на своих детских помочах. Необходимо, чтобы нога священника вступала в пределы зловонных темниц. Но пусть это будет священник, обладающий совершенным духом и непогрешимой нравственностью, а не клирик из числа тех, чья святошеская елейность полностью обращает их в похотливых любезников. Кто из числа присутствующих сумеет выбрать лучшего из них на должность тюремного капеллана?
Кроме того, желателен начальник — недреманное око и образец для подражания. От него требуются столь высокие природные качества, что, даже упорно стараясь представить его как совокупность всех добродетелей, мы неминуемо увидим этот образ обедненным и искаженным.
Пробил час, сеньор председатель. Материя моей речи такова и вбирает в себя столь много, что я терзаюсь необходимостью стеснить себя, дабы не погружаться слишком глубоко в этот предмет. Здесь я останавливаюсь и полной грудью издаю хвалебный крик — отнюдь не самовосхваление! — в честь славного члена Палаты, который внес в повестку дня вопрос о реформировании мест заключения. Да прольются на него благословения, ибо он, в свою очередь, мощной дланью переворачивает сосуд, до краев наполненный бальзамом, над самой мерзостной и тошнотворной язвой на теле рода человеческого! (Продолжительные аплодисменты. Оратора поздравляют некоторые серьезные люди, которые до того с трудом удерживались от смеха.)
Калишту Элой оглядел оратора пристальным взглядом врача, который по глазам больного пытается определить признаки слабоумия, и, повернувшись к аббату Эштевайнша, произнес:
— Хотел бы я видеть, чем наполнена голова этого доктора Либориу!
Отбивая ритм пальцами по крышке табакерки, он продекламировал:
Сколь многих радует старинный слог,
Слог Эгаша, и Фуаша,{181} и графа,
Который покорил Кондейшу,{182} помня
О нанесенных родичем обидах!
Но как владеют люди этим слогом?
Свое уменье видят лишь в искусстве
Расставить так мятежные слова,
Покрывшиеся плесенью реченья,
Что в трепет нас приводят!.. Что ты скажешь?
Как назовешь их? Я уж не решаюсь
Дать имя точное таким прогорклым фразам!
Когда подобных слышу я безумцев,
Мной смех овладевает иль зевота,
Как будто близок я к голодной смерти![11]
Вечером в салоне верховного судьи Сарменту стало известно, что хозяин Агры собирается выступать на следующий день. Среди тех, кого эта новость взволновала, наибольшую заинтересованность его речью выказала дона Аделаида. Встретив Калишту Элоя, она с изысканной любезностью попросила у него три входных билета на галерею для дам — себе, сестре и отцу.
— Меня уже считают дамой, друг Барбуда! — заметил старик. — Таков печальный почет, оказываемый старости! Но я пойду туда, пойду слушать вас. Я уже полгода не покидаю дом и не пошел бы слушать даже Беррье или Монталамбера.{184}
— Целую вашу руку за эту любезность, мой благосклонный друг, — произнес Калишту, — но думаю, что вам придется оплакивать время, потраченное впустую. Я не собираюсь обдумывать выступление и даже еще не размышлял, о том, что скажу. Я попросил слова, когда дикая нелепость оскорбила мой слух и задела нервы. Я услышал, что палач занимает место архангела Михаила!.. Мой дорогой судья, мне начинает казаться, что апокалипсический зверь уже утвердился тремя ногами в Парламенте! А когда он утвердится там и четвертой, достойных людей выкинут вон из зала заседаний пинком пониже спины. Прошу у ваших превосходительств прощения за простонародность моих выражений, — сказал Калишту, оборачиваясь к дамам, которые с изумлением изучали видоизменившийся наряд хозяина майората. — Хорошие манеры, — продолжал он, — теряются вместе с терпением. Я очень боюсь, что вернусь к себе в горы более грубым, чем приехал сюда.
— Вы опровергаете сами себя, ваше превосходительство, — грациозно прервала его дона Катарина, — светским костюмом, в котором сегодня предстали перед нами! Мы были уверены, что вы дали клятву никогда не изменять свой туалет 1820 года!
Калишту натянуто улыбнулся, почувствовав себя несколько задетым в своей стыдливости и серьезности. Причина, по которой он сменил костюм, была едва ли не смехотворной, а поэтому его незамедлительно покарала собственная совесть. Ему показалось, что он стал другим человеком и что посторонние могли прочесть у него на лице беспокойство и стеснение.
Постоянные гости верховного судьи, а также его дочери действительно обратили внимание на некоторую перемену в поведении и речи Калишту. Можно было бы сказать, что новые сюртук и панталоны сковывали свободу его движений и столь же далекую от воспитанности, сколь и приятную непосредственность поведения.
Авторитетные философы и христианские писатели утверждали, что одежда имеет сильную власть над человеком. Бессмертные строки брата Луиша де Соузы гласят следующее: «Наша сущность весьма благосклонна к себе самой, — утверждает биограф святого архиепископа,{185} — и наш опыт учит, что никогда она не окажется настолько бесчувственной, чтобы не испытать некоторого волнения при соприкосновении с новым нарядом. Она веселится и восхищается либо из-за новизны, либо от гордости, но также из-за удобства, испытываемого телом. Новое платье обновляет даже мысли и надежды».[12]
Восхитительный доминиканец, говоря о том веселье, которое испытывает душа человека, впервые надевшего новый костюм, ошибся в отношении Калишту Элоя. Хозяин Агры выглядел утомленным и печальным — если, разумеется, радость не крылась в глубинах его сердца. Мне кажется, что так и было. Потаенная любовь дарила ему сладкую печаль. А если не любовь, то лишь клетчатые брюки могли внушить ему это чувство.
В самом деле, если любовь глубока, она переворачивает как самую изысканную, так и самую грубую душу. Многоречивый влюбленный немеет в присутствии предмета своей страсти. Тупица испытывает воодушевление и восторг, которые можно было бы счесть вдохновленными свыше, не знай мы, что демон-искуситель имеет обыкновение проникать в тела этих тугодумов и красноречиво безумствовать от их имени.
Калишту Элой заплатил дань просвещенных умов. Простодушное красноречие, которым он обычно развлекал слушателей, жизнерадостные изречения Супику{186} и других мудрецов, которыми он перемежал беседу, его раскатистый хохот провинциала, бесхитростная непринужденность и фамильярность, заставлявшие принимать и извинять некоторые его поступки, менее светские, чем это позволяют салонные предрассудки, — все эти черты, бывшие столь к лицу хозяину майората, сменились задумчивой замкнутостью, тенью печали и туповатой застенчивостью.
В тот же вечер салон верховного судьи посетил уже упоминавшийся поклонник Аделаиды Вашку да Кунья — хорошо сложенный, серьезный и очень религиозный юноша. Этот дворянин, представитель знатнейшего рода Кунья, упоминаемого в «Генеалогической истории Королевского дома», не только унаследовал блеск предков, но обладал и собственным сиянием, ибо всегда упоминался в благочестивых объявлениях, которые приглашали верующих принять участие в том или ином храмовом празднике, либо сообщали о собраниях религиозных братств с целью обсудить возможно бо́льшую торжественность богослужений. После этого читатель не должен требовать от меня, чтобы к сему сообщению, столь значимому самому по себе, я присовокупил бы описание и других достоинств молодого человека. Они явят себя без моей помощи.
До Калишту Элоя уже дошел слух, что благонравный Вашку да Кунья не безразличен сердцу Аделаиды. Эта новость взволновала грудь обладателя майората, хотя и не затмила очи его сдержанного рассудка до такой степени, чтобы допустить смехотворную ревность. Во время карточной игры он внимательно следил за поведением обоих. По его наблюдению, оно было столь серьезным и церемонным, что он не нашел оснований считать их влюбленными, хотя в тот вечер Аделаида играла вместе с Вашку да Куньей и своим шурином Дуарте Малафайей.
В одиннадцать часов Калишту молчаливо и печально удалился.
Наедине со своей совестью и под суровыми взглядами фолиантов, муж доны Теодоры Фигейроа погрузился в беспокойные размышления о том, как изменились его жизнь и чувства. Рассудок кричал Калишту Элою, чтобы он сделал шаг назад на пути, который вел его к краю пропасти или к прожорливой пасти любви, поглотившей великое множество прославленных жертв. Память, будучи союзницей рассудка, раскрыла перед ним печальную летопись человеческого сердца — от падения Трои до гибели готского королевства в Испании. Он увидел, как перед ним шествуют друг за другом все роковые женщины — от Далилы до Флоринды, обесчещенной графом Юлианом,{187} а в конце этой процессии его воспаленное бессонницей сознание нарисовало Аделаиду.
Когда человеку сорок четыре года, рассудок его имеет большую власть, если сердце ослаблено и обессилено борьбой и падениями. Однако, когда сердце начинает любить в столь неурочный час, рассудок достаточно слаб и уступчив. Беды и безумства столь запоздалой юности неисчислимы!
Готовый погрузиться в сон около четырех часов утра, Калишту отказывался забыть Аделаиду и спрашивал себя, является ли тяжким преступлением любить ее так, как паладины героических времен тайно любили знатных дам, не ожидая для своей любви иной награды, кроме права обожать их. Таким он желал видеть ответ печальному образу Теодоры, представшему перед его мысленным взором.
Бедняжка! В этот час она уже наверняка поднялась с постели и выбивалась из сил в кухне, чтобы отправить работников в поле сытыми и приготовить пойло поросятам.
Ах, мужья, мужья! Когда Провидение посылает вам жен столь редких качеств, вы должны припасть лицом к их лону, а не думать о преступных красавицах, которых враг Господень посылает на погибель человечеству!
Галереи в зале заседаний Палаты были переполнены. Среди самых прекрасных сеньор выделялась дочь верховного судьи Сарменту. По просьбе Калишту Элоя, аббат Эштевайнша отнес пригласительные билеты в дом государственного мужа и предложил лично проводить дам на галерею.
Нарядные сеньоры блистали — возможно, даже больше, чем своей красотой, — политическими познаниями, которые были присущи некоторым участницам этого кружка, очаровательным Кормененам,{189} оценивавшим достоинство ораторов с неоспоримой твердостью суждения и чистотой вкуса. В Лиссабоне насчитываются десятки таких барышень-Кормененов.
Я бы не стал утверждать, что дам привлекала популярность Калишту, которую он уже успел завоевать, — большую роль в этом женском внимании играла надежда повеселиться. Репутация провинциала свидетельствовала о нем, как о странном человеке, несходном со своим поколением, хотя его славе и благоприятствовали его умственные способности.
Калишту вошел в зал заседаний несколько позже обычного, потому что отправился за новыми брюками, более удачными с точки зрения кроя и цвета. Пусть не упрекают меня в том, что я привержен столь незначительным подробностям. Новые брюки имеют самую тесную связь с катаклизмом, который переживало сердце Барбуды. Душа его менялась вместе с одеждой. Возможно, в этих обстоятельствах читатель начал бы вести дневник или, того хуже, посылать соблазнительные письма возлюбленной, но Калишту, вместо этого, надел новые брюки.
Дамы, ожидавшие увидеть его одетым так, как это описывали слухи, были разочарованы, обнаружив обыкновенный наряд хозяина Агры, какой носили все неуклюжие представители нации.
Лишь только Калишту Элой занял свое место, была оглашена повестка дня, и председательствующий предоставил слово ему.
Шум и болтовня в этом почтенном собрании затихли, едва депутат от Миранды начал свою речь:
— Сеньор председатель! Уже давно этот мир покинул тот единственный человек, который, насколько мне помнится, был способен понять сеньора доктора Либориу и говорить на таком же португальском языке, на каком говорит его превосходительство. Покойный однажды отправился к доктору Мануэлу Мендешу Эншундия,{190} чтобы побеседовать о прославленном доме на острове Пик у входа в Балтийское море. Ваше превосходительство и члены Палаты могут освежить свою память, ознакомившись с этим образчиком стиля, предвестившим сегодняшнее суесловие.
Сеньор председатель, мне грустно смотреть на обманщиков, которые нацепляют на речь Камоэнса гирлянды из бисера и блесток, срывая с нее ее собственные алмазы. Бедняжка, наряженная руками невежественных людей, появляется перед нами в смехотворном виде, как мавританка из ауто{191} или ангел на деревенском празднике. Случись так, что она зацепится за колючий куст своими лоскутками, обшитыми фольгой, несчастная окажется обнаженной, и мы, те, кто любит ее, покраснеем от стыда.
Сеньор председатель, неужели необходимо, чтобы чистый язык пошел ко дну вместе с нашим Отечеством? В последний час, наступающий для страны дона Мануэла, неужели не найдется тот, кто слогом Жуана Пинту Рибейру возвысит свой протестующий голос против Искариотов, Юлианов, Вашконселушей и Моура,{192} которые продают нас?
Г о л о с а с м е с т: К порядку!
О р а т о р: Сеньор председатель, неужели я нарушу регламент Палаты, если повторю то, о чем говорится в истории?
П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Но не нанося личных оскорблений.
О р а т о р: Соответственно, ваше превосходительство позволяет мне предположить, что среди нас находятся и Искариот, и епископ Юлиан, и Мигел де Вашконселуш, и…
Г о л о с а с м е с т: К порядку!
О р а т о р: В таком случае я замолкаю, если оскорбляю этих исторических персонажей, которым меня, к счастью, не представили! Мои намерения безобидны, тем не менее я был бы опечален подобным знакомством. Если бы я знал, что найду здесь подобных людей, то не пришел бы сюда, даю честное слово благородного человека!
Д о к т о р Л и б о р и у: Для всего мироздания было бы полезнее, если бы сеньор Калишту пребывал и дальше в своем родовом вертепе, борясь со свирепостью диких кабанов.
О р а т о р: Смысл вашей грубости мне неясен, потрудитесь объясниться.
Д о к т о р Л и б о р и у: Я уже сказал, что не опущусь до этого.
О р а т о р: Если вы не опуститесь, то упадете с большей высоты. Хочу напомнить вашему превосходительству басню об орле и черепахе, изложенную безупречным и ясным языком дона Франсишку Мануэла де Мелу. Как раз «Деревенские часы» рассказывают в диалоге «Говорящих часов»{193} следующее: «Сейчас нам приходит на память то, что, как мы видели, произошло с черепахой в одном из прудов нашей деревни: прилетел орел и внезапно унес ее в когтях, чем вызвал немалую зависть лягушек и других черепах, которые видели, как их сестра поднимается на недосягаемую для них высоту. Они считали большой удачей, что столь ничтожная тварь так высоко возносится в глазах ей подобных. Что же касается судьбы самой черепахи, то вдруг оказывается: прилетевший вместе со своей пленницей на гору орел собрался всего лишь поднять несчастное животное повыше и сбросить его на острые камни, чтобы разбить панцирь, которым оно было защищено…» Я точно не помню, сообщает ли дон Франсишку Мануэл, что орел съел и мозг черепахи.
Если мой прозорливый коллега и фигурирует в морали этой истории, позвольте мне предположить, что он — не орел. (Оратор делает паузу. На галереях раздается смех.)
Впрочем, зная, что цитаты из исторических источников противоречат регламенту и порядку, я отказываюсь от обращения к ним и изгоняю инкубов и суккубов{194} истории, а посему всепокорнейше прошу ваше превосходительство снять с меня клеймо нарушителя порядка.
Сошлюсь на Квинтилиана,{195} если это имя не противоречит установленным правилам. Речь идет об ораторе и о порочном стиле речи. Сей наставник риторов говорит, что «существует естественное удовольствие слушать говорящего, даже если он — педант, и отсюда мы ежечасно видим, как на площадях в кружок вокруг шарлатанов собираются люди». Если бы Квинтилиан воскрес в наши дни, он сказал бы «на площадях и в парламентах».
Г о л о с а с м е с т: К порядку!
О р а т о р: Что, и Квинтилиан под запретом? Не случайно мне казалось, что он редкий гость в Палате!..
П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Хочу напомнить вашей милости, что Палата депутатов — не класс риторики.
О р а т о р: Так я и должен был предположить, видя, что все здесь достойно заняты ораторским искусством, за исключением меня, не стыдящегося признать себя единственным и скверным учеником множества наставников. Я скажу вашему превосходительству, какое красноречие я почитаю необходимым в этом собрании представителей нации, — красноречие, понятное всей нации. Искусство хорошо говорить, ars bene dicendi — это умение ясно выражать мысль. Если бойкость и цветистость языка сковывают его, мешают выразить себя и стать понятным даже невеждам, то речь превращается из искусства в трюкачество, из света — в тьму. Мои избиратели направили меня сюда, чтобы я говорил об их нуждах в таких выражениях, которые позволяли бы как вашему превосходительству, так и всей Палате узнать о них и, обсудив, удовлетворить.
Я — давний последователь Квинтилиана, сеньор председатель. Вместе с ним я понимаю, насколько ошибаются те, кто называют «популярным» порочный и негодный стиль — стиль бойкий, острый, пышный, незрелый, именуемый наставником риторов prædulce dicendi genus.{196} Весь этот стиль проникнут ребяческим пристрастием к цветочкам, сработанным из сусального золота, и к пучкам лент, какими украшают флажки на сельском празднике.
А теперь я должен обратиться к содержанию речи сеньора доктора Либориу. Прежде всего мне следует заявить, что я не знаю, к кому обращаюсь. Несколько дней назад мне посчастливилось прочесть яркую книгу одного высокоученого доктора — «Реформирование тюрем». Я нашел ее язык истинно португальским, но способ изложения — истинно еврейским. Достоинством и необычной особенностью этой книги является то, что ее можно с одинаковым успехом читать слева направо и справа налево. Мне показалось, что сеньор доктор Либориу, ценитель всего прекрасного, согласен с этой книгой, — он украсил свою речь многими драгоценностями из ее сокровищницы. Поэтому мне неизвестно, спорю ли я с сеньором доктором Айрешем или с сеньором доктором Либориу.
Я неосторожно произнес слово «спорить»! Эта речь не может вызвать никаких споров, кроме филологических. Но они здесь неуместны. Если кто-нибудь из находящихся в этих стенах захочет поговорить о риторике, грамматике и логике, он должен отправиться вниз, во двор, и беседовать о них с привратником или с вдовами и сиротами, которые просят о куске хлеба, используя логику беды и риторику слез. Что касается грамматики, то не знаю, известна ли она голоду. Мне кажется, что нет, ибо среди представителей нации есть голодающие, которые не владеют ею в совершенстве.
(Шепот и волнение справа. Аплодисменты на галерее. Пронзительное: «Браво!» верховного судьи Сарменту. Робкие аплодисменты на галерее для простонародья. Общее неистовство. Председательствующий звонит в колокольчик. Восстанавливается тишина. Калишту Элой нюхает табак из табакерки сияющего аббата Эштевайнша.)
П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Я с сожалением вынужден снова напомнить сеньору депутату, что ему следует воздерживаться от отступлений, не имеющих отношения к предмету дискуссии.
О р а т о р: Таким образом, сеньор председатель, ваше превосходительство желает исподволь подвергнуть мои бедные мысли «задержанию», как изящно выразился мой просвещенный коллега! Следовательно, меня лишают священнейшего права? Значит, слова сеньора доктора Либориу, что в Португалии нет права, верны? Ваше превосходительство, сами того не желая, становитесь, по неудачному выражению этого просвещенного депутата, «преемником архангела Михаила». (Смех.) Нет, ваше превосходительство не станет палачом мысли, которая сама по себе уже настолько бессильна, что нет необходимости ее убивать, достаточно дать ей умереть… Я умолкаю, если огорчаю ваше превосходительство.
Г о л о с а с м е с т: Говорите! Говорите!
О р а т о р: Мой просвещенный коллега сообщил, что сеньор доктор Айреш де Гоувейя рассказывает в своей книге: «Наш государь дон Мигел, будучи уже юношей, вышедшим из детского возраста, развлекался жестоким обхождением с животными, и однажды его застали за тем, что он вырывал у курицы потроха с помощью штопора». Достойно изумления, сеньор председатель, что два ученых человека оспаривают законность прав своего короля — один в книге, а другой в речи — и рассказывают кровавую историю о штопоре, вонзенном во внутренности злополучной курицы! Я покрылся потом, когда услышал об этом зверстве, да, покрылся потом, сеньор председатель, представив страдания птицы!
Я протестую, сеньор председатель, протестую против грязного изменнического плевка в отсутствующего государя, беззащитного и заслуживающего уважения, как и все, обделенные судьбой. Что за омерзительный рассказ? Кто поведал сеньору доктору Айрешу гнусную историю о штопоре, воткнутом в куриные потроха? В каком собрании бывших лакеев из Келуша или Алфейте{197} узнали восстановители закона об этих анекдотах худшего сорта, ставших еще более отвратительными в грязных устах тех, кто их пересказывает?
И потом, сеньор председатель, что бы вы и вся Палата сказали о сыне английской королевы, которого поймали на воровстве? Об этой «сороке в человеческом обличье»? О, муза в деревянных башмаках! «Сорока в человеческом обличье»! Какой образ! Какая мерзкая аллегория, почерпнутая из лексикона черни!..
Если не принимать в расчет эти отталкивающие истории, сеньор доктор сослужил нам хорошую службу, сообщив, что по-латыни мужчина именуется vir, женщина — mulier, а в некоторых случаях слово homo также обозначает мужчину. Мы теперь осведомлены и благодарим за это. Урок латинского языка имел своей целью сообщить нам, что законы писаны не для женщин!.. Неужели мы снова должны присутствовать на соборе, где исследовался вопрос, принадлежит ли женщина к человеческому роду? Если когда-нибудь сеньоры Айреш или Либориу будут решать юридические или церковные вопросы в Португалии, я опасаюсь, что законодатели исключат женщин из числа лиц, подпадающий под защиту закона, а лузитанские епископы исключат их из числа людей! Еще хуже будет, если кто-либо из этих министров, намереваясь покарать женщин, отнесет их к разряду птиц, в частности к курам! Сеньор председатель, ужас перед штопором в данном случае не может не охватить мой рассудок!
Почему женщина не может подвергаться наказанию наравне с мужчиной? На этот вопрос вполне серьезно дается ответ, походящий на парадокс: «Потому что в момент преступления способности женщины расстроены и находятся в процессе изменения». Женщина, которая убивает, убивает из ревности; женщина, которая подносит жертве яд, сжигая ее внутренности, делает это из ревности. Со всей очевидностью, это — злодеяние. Однако, оказывается, оно «вызвано расстроенными способностями и изменениями». Если бы мое определение можно было счесть парламентским, я назвал бы все это… трепанием языка!
Кто посмеет направить копье своей логики против этих мыльных пузырей риторики?!
Благодаря бойкому и доступному языку прозвучавшей торжественной речи более всего я понял следующее. Мой просвещенный коллега соглашается с сеньором доктором Айрешем, что «каждого заключенного следует еженедельно брить начисто, заставлять его мыть лицо и руки дважды в день, стричь его под гребенку, в изобилии снабжать питьевой водой и запретить ему употребление вина и табака».
В этом законопроекте глупость равносильна жестокости. То, что преступник должен мыть лицо дважды в день, правильно, если его лицо испачкано. Но принуждать его к чрезмерным омовениям — смехотворное ребячество, загрязненное суждение, которое само нуждается в горячей воде.
Лишить арестанта, который давно пристрастился к табаку, права курить — проявление бесчеловечности, по своей тяжести превосходящее такие наказания, как пожизненное заключение или вечная ссылка. Отнимите у страдальца сигарету, — но сразу же отправьте его на виселицу. Он еще скажет вам спасибо за это благодеяние.
Сеньор председатель! Кажется, что эти реформаторы тюрем намереваются потуже затянуть веревки, которыми заключенный привязан к своему приговору, вскрыть ему вены и по капле выбрать всю его кровь в стремлении возродить и очистив его! О да, превосходнейшее очищение! Гуманнейшие законотворцы!
Вы хотите, чтобы узник возродился к новой жизни с помощью гидропатии. Вы приказываете ему мыть лицо два раза в день. «Воду в изобилии!» — хором восклицают два ученых мужа. Они снисходительно наделяют осужденного водой в изобилии, но перечеркивают свое благодеяние, запрещая ему общаться с товарищами по несчастью, и приводят следующий изумительный аргумент: «Из тюрем исходят предначертания ограблений и убиений, направленных против людей, знакомых заключенным в качестве богачей!»
«Предначертания убиений!» Что это такое? «Убиение» — это нечто, лишенное духа речей Бернардеша и Барруша.{198} Как это ни назови, но из тюрем выходит ужасный замысел со своими предначертаниями относительно людей, «знакомых заключенным в качестве богачей». Сеньор председатель, среди этих «знакомых в качестве богачей» подвергается «убиению» прежде всего грамматика! Аттическая острота данной фразы чрезмерна для лузитанского слуха!
А что представляет собой буйный преступник, сеньор председатель? Сказать вам? Vox faucibus hæsit!{199}
«Это горячечный больной, покинувший свое ложе. Он подобен стреле, выпущенной из лука, и превосходит в созданном им хаосе бедствия, проистекающие от любой болезни». Что нужно сделать с мошенником, который подобен стреле, выпущенной из лука? Вымыть ему лицо в третий раз!
Как бесполезно растрачиваются поэтические образы, предназначенные для изображения заключенного! «Стрела, выпущенная из лука»! Каким пышным невежеством надуты эти злополучные стилисты!
Я «склоняю свое здравомыслие» (прошу позволить мне также обогатить свой язык этим выражением сеньора доктора Айреша), я склоняю свое здравомыслие к тому, чтобы прекратить болтовню и больше не тратить драгоценное время всей Палаты. Мне остается только сказать, сеньор председатель, что наилучшей реформой тюрем будет та, которая законодательно установит лучшую постель, лучшее питание и большую христианскую снисходительность к заключенному. Я отвергаю системы и реформы, оканчивающиеся более сильными страданиями арестанта. Известно, что Иисус Христос и его ученики внушают нам, что посещения узников, человечные беседы с ними, смягчение дружеским отношением их свирепых нравов суть проявления милосердия, и пусть эти цивилизаторы не предлагают покарать кандальника одиночеством, изоляцией, тем ужасным vae soli!,{200} которое обостряет злобу и зверские инстинкты преступника.
Я закончил, сеньор председатель, и не собираюсь опровергать остальную часть речи, поскольку не понял ее. Я — простой землепашец из горной провинции, а не отгадчик загадок. Davus sum, non Œdipus.{201} (Оратору аплодируют некоторые старики-провинциалы.)
Сообщая о последней речи Калишту Элоя, правительственные газеты писали, что собрание представителей нации никогда ранее не было свидетелем столь грубых оскорблений и столь наглого невежества. Печать либеральной оппозиции утверждала, что депутат от Миранды, — если не принимать во внимание школярские преувеличения, содержавшиеся в его речи, — дал полезный, хотя и чрезвычайно суровый, урок тем юнцам, которые играют с судьбами Родины и отправляются в святилище законотворчества упражняться в словесном жонглерстве, которое смехотворно даже в речи гимназистов.
Зато в доме судьи Сарменту владелец майората затмил славу громовержцев, гремевших катилинариями и филиппиками.{202} Многочисленное окружение знатного легитимиста с уважительным изумлением взирало на Калишту Элоя. Готские семейства,{203} ранее с ним не знакомые, явились поздравить его в дом судьи. Роды́, восходившие ко временам Афонсу и Жуанов, не считали постыдным обнаружить близкое родство с Калишту. Все мечтали, чтобы в их жилах струилась кровь рода Барбуда. А он, истинный знаток генеалогии, скромно противоречил настойчивости некоторых прославленных родственников, хотя наедине с собой или с ближайшими друзьями и кичился тем, что не нуждается в подобном родстве, чтобы по чистоте крови встать вровень с обладателями самых древних титулов.
Хвалебные слова, которые прочнее всего запечатлелись в душе Калишту Элоя, принадлежали Аделаиде. Она была вполне искренна, когда рассказывала об изумлении, охватившем ее в парламенте. Аделаида не думала, что он будет столь отважен и бесстрашен перед лицом выскочек, которые, казалось, струсили при виде отваги немного неуклюжего провинциала. Она говорила сестрице Катарине, что чело Калишту словно испускало сияние, а все черты и движения несли отпечаток благородства и изящества, которые, казалось, делали его моложе.
Так и было. Сорок четыре года, которые Калишту Элой прожил в деревне, укрывшись в своей библиотеке, еще были отмечены свежестью юности. Немалую роль в этом сыграла осуществленная им реформа гардероба. Редингот старинного покроя и вся остальная одежда, привезенная из Миранды, сковывали элегантность позы и жестов во время его первых выступлений.
Если бы Цицерон и Демосфен пришли на форум или на агору{204} во фраке, то покрыли бы позором самые блестящие места своих ярких речей. Облик оратора в большой степени создается портным. Представьте себе, что Казал Рибейру или Латину Коэлью, Томаш Рибейру или Ребелу да Силва, Виейра де Каштру или Фонтеш{205} надели фризовый редингот и повязали галстук, в котором оказалась погребена их нижняя челюсть, и вы увидите, как жемчужины, расточаемые их золотыми устами, превращаются в сердцах слушателей в ледяные градины.
— Я была очарована, слушая вас, сеньор Барбуда, — сказала Аделаида. — У вас очень ясный, серебряный голос. Мне было приятно наблюдать за присутствием духа вашего превосходительства, когда ваша ирония вызвала такой переполох. Я вспомнила о вашей супруге — какое удовольствие она получила бы, слушая вас!
— Моя кузина Теодора, несомненно, не поняла бы меня, — заметил хозяин Агры. — Пока я говорил, она бы размышляла о домашних делах и о лености слуг. Я уже говорил вашему превосходительству, что кузина Теодора весьма своеобразно поняла смысл слова «женитьба». Жену в наших местах называют «хозяйкой». Теодора — хозяйка дома и только о доме все ее помыслы. Я принял ее такой и именно такой ее ценю.
— Но сердце… — возразила Аделаида.
— Сеньора, никто не утверждает, что сердце — необходимый орган для домашнего счастья. Я знаю о сердце столько же, сколько младенец на руках у вашей милостивой сестрицы знает об огне. Поглядите, как он тянет свои неопытные ручки к пламени свечей… Какую боль он испытает, если коснется его!
— Итак, — продолжала дочь судьи, — я должна поверить, что ваше превосходительство еще не знает, что такое сердце… и что такое любовь?
— Если бы я не знал… — пробормотал Калишту. — Известно ли вашему превосходительству, — продолжал он, оживившись после долгой паузы, — известно ли вашему превосходительству, что в Раю царило блаженное невежество, пока Ева не прикоснулась к древу познания?
— Да… и Адам тоже прикоснулся…
— После нее, сеньора. Но не будем спорить об их первенстве: они оба к нему прикоснулись и, как мне кажется, согрешили оба. Сопротивление Еве было бы бо́льшим преступлением, чем сопротивление Богу. Господь простит мне это кощунство!.. С чем могу я в наши дни и в этот миг сопоставить древо познания, древо познания сердца?.. С вашим превосходительством!..
— Со мной? Странная мысль!..
— Да, с вами. Я созерцал вас… и понял!.. Сегодня я знаю, что такое сердце, теперь я начинаю ощущать, как можно его погубить, едва оно начинает пробуждаться к жизни.
Калишту встал, благодаря Провидение за то, что к нему приближался почтенный старец, чтобы поприветствовать его.
Аделаида на какое-то время задумалась и, поразмыслив, решила, что такое отношение женатого мужчины способно лишь причинить беспокойство и скомпрометировать ее доброе имя.
Опасаясь, что сделала ошибочный вывод, ибо то, что она услышала, казалось ей двусмысленным, Аделаида решила спровоцировать Калишту Элоя на объяснения. Но удобный случай не представлялся, и она посоветовалась с сестрой, рассказав ей о кажущемся ухаживании хозяина Агры. Дона Катарина убедила ее не просить разъяснений и посоветовала сделать вид, что она не поняла Калишту.
Незадолго до конца вечера один из гостей, юноша-легитимист, прочитал небольшое стихотворение, посвященное рождению третьего ребенка у сеньора дона Мигела.{206} Кто-то спросил Калишту, не случалось ли ему в иные часы беседовать с музами или, напротив, из-под его пера выходило лишь по-цицероновски неуклюжее:
O fortunatam natam, me consule, Romam.{207}
Хозяин Агры, вскинув глаза на Аделаиду, ответил, что его первому поэтическому дитяти всего двое суток от роду, и оно явилось на свет столь уродливым, что его отец постыдился бы приглашать знатоков поэзии в крестные родители.
Присутствующие дамы и кавалеры начали настаивать на обнародовании шедевра, каковым, несомненно, должно было являться стихотворение, учитывая скромность поэта.
— Эти стихи, — ответил он, — можно показывать в пятнадцать лет, а в сорок четыре года следует смеяться над ними и сожалеть о них.
Дамы заспорили, доказывая, что человек в сорок четыре года должен обладать вдохновением двадцатилетнего, ибо сердце сияет в полную силу именно в зрелом возрасте.
На лице Калишту появилось выражение комичного удовольствия, а это предвещало, что он вот-вот совершит какую-нибудь большую глупость.
Хотя он и отказывался обнародовать первенца своей музы, ему не удалось удержаться от того, чтобы при прощании с хозяйками дома, не сказать Аделаиде по секрету:
— Ваше превосходительство познакомится с песнью, которую видел только Господь и больше не увидит никто в мире.
Дона Аделаида смутилась. Для барышень восемнадцати лет, воспитанных так же, как дочери судьи, и ставших предметом поклонения скомпрометировавшего себя женатого мужчины, явилось бы оскорблением, попытайся я выразить здесь то глубокое раздражение, которое вызвала в ее душе нелепая выходка Калишту. Хотя ей внушал признательность и уважение рыцарственный поступок, восстановивший мир в семье, она не могла не испытывать отвращение и неприязнь в связи с загадочным тоном провинциала.
В то время, когда она рассказывала сестре о раздражении и омерзении, которые оставили в ее душе последние слова Калишту Элоя, сам он в своем кабинете переделывал и ухудшал те рифмованные строки, при зарождении коих с благочестивой печалью присутствовал читатель.
Затем пришли бессонные часы. Рассудок подвергал сердце Калишту Элоя горчайшим испытаниям. Хозяин Агры то садился на постели, то в беспокойстве ворочался на ней, словно через соломенный тюфяк его кололи насмешки.
Мгновения ясного сознания были для него мгновениями адских мук.
Изречения классиков о любви разили его память словно дождь дротиков.
Наибольшие мучения выпали на долю Калишту по вине его наставника и друга дона Амадора Аррайша.{208}
Сей святой епископ предстал перед мысленным взором нашего героя стоящим бок о бок с доной Теодорой де Фигейроа и произносящим следующие слова из XLV главы «Диалогов»:
«По закону Христа муж обязан хранить верность жене так же, как и она ему. И, если гражданские законы дают более власти мужьям, нежели женам, то не для того, чтобы оскорблять и дурно обходиться с ними, не для того, чтобы кто-либо из них пользовался большей властью, чем другой».
Затем последовали видения, вызвавшие в нем не меньший ужас.
Только на рассвете Калишту Элой забылся беспокойным сном. Но фея, открывшая нетронутые доселе сокровища его сердца, прекрасная Аделаида, коснулась белыми крылами его век, и Калишту пробудился в волнении, протирая глаза, слипшиеся из-за двух слезинок, — первых, которые исторгла из его груди страсть и которые «кристаллизовались» на его ресницах (как выразился бы доктор Либориу).
Размышления, овладевшие Калишту после пробуждения, были столь несуразны, что их сочли бы непростительными, не будь они свойственны всякому человеку, обезумевшему от любви.
Хозяин Агры начал обдумывать те изменения, которые ему следовало произвести в вещественной и обстоятельственной сущности своей личности. Ему показалось, что грубость привычек несовместима с нежностью воздыхателя. Сопение, с которым Калишту обычно втягивал понюшку, хотя и выражало его склонность к глубокомыслию и серьезность духа, должно было пагубно звучать для слуха Аделаиды. Кроме того, залп табачных капель, извергаемых нашим героем из носовых бездн, иногда вынуждал дам с помощью пальцев создавать защитный навес перед глазами против нечистых дуновений мудреца. И он постановил покончить со своими обонятельными наслаждениями.
Глядясь в зеркало скромного бритвенного прибора в футляре из телячьей кожи, он пришел к мысли о клерикальной бесцветности и прозаизме своего лица. Калишту решил отрастить наполеоновскую бородку{209} и бакенбарды в качестве перехода к усам, которые подошли бы к его бледно-смуглому цвету кожи.
Научные занятия ослабили его глаза, поэтому из любви к знанию он пользовался при чтении очками в серебряной оправе. Теперь он завел золотой лорнет с пружинкой.
По тем же обстоятельствам он вознамерился до конца осуществить программу волосяных реформ и отправился подравнивать свою прическу в лесенках, вывезенную им из провинции. Кроме того, он согласился на завивку двух непокорных прядей.
Испытывая тоску по нюхательному табаку, он запасся сигарами и первую из них выкурил с гримасой отвращения на лице и ощущением тошноты в желудке.
Затем, собрав сведения о наилучших портных, Калишту отправился к Кейлю, чтобы заказать себе две перемены платья. Тот предложил ему на выбор картинки мод, но поскольку он говорил по-французски, Калишту решил, что усердный портной знакомит его с портретами прославленных мужей Франции. Однако, прочитав под ними названия костюмов и поняв свою ошибку, он вышел от Кейля с намерением найти учителя иностранных языков и купить разговорники.
Если фортуна никогда не атаковала читателя с левой стороны тела, ему не понять несчастного. Познакомившийся с Калишту Элоем де Силушем-и-Беневидешем де Барбудой хотя бы месяцем раньше должен был бы оплакивать его, видя, как он входит в кафе и просит воды, чтобы победить тошноту, вызванную сигарой!
Неужели этой истинно португальской душе, этому образцовому мужу, этому жрецу и поборнику славы лузитанских классиков суждено погибнуть?
Неужели любовь разверзнет люк посреди Палаты, куда должен кануть этот еще не сверкающий, но обещающий засиять бриллиант?
Di meliora piis!{210} О, Лиссабон!.. О, женщины!..
Аделаида, опасаясь, что какое-либо непредвиденное событие может погубить ее в глазах Вашку из-за Калишту Элоя, рассказала отцу о состоявшейся два дня назад беседе, а также о стихотворении, обещанном ей на завтрашний вечер.
Судья усомнился в том, правильно ли его дочь поняла все произошедшее, не поверив в безумства своего лучшего друга.
Как мог он поверить в недостойные намерения того, кто поднял из бездны его другую дочь?
А если бы даже и поверил, как он должен был вести себя в столь деликатных обстоятельствах?
Поразмыслив, судья благоразумно решил, что его дочерям и зятю было бы не худо провести весну в усадьбе в Камполиде, а для того чтобы поездка состоялась незамедлительно, следовало сослаться на болезнь одной из внучек.
Благодарность имела над стариком больше власти, чем обида.
В обычный свой час пришел Калишту Элой. В присутствии судьи он уже не чувствовал себя с той же легкостью и непринужденностью, как в прошлые дни. Серьезность лица обличала его беспокойную совесть. Но больше его волновала та деланная веселость, с которой встретил его Сарменту.
Не успел Калишту Элой расспросить его о дамах, как старик сообщил ему о причине их неожиданного отъезда за город.
Весь остальной вечер Калишту провел с друзьями дома судьи, но из-за своей необычной рассеянности лишь способствовал летаргии этих сонливых старцев. Казалось, они собрались для того, чтобы одурманить себя и совместно вступить в тихие пределы царства смерти. В тот же вечер Калишту вызвал всеобщее изумление, когда достал из серебряного портсигара сигару и стал попыхивать ею со щеголеватостью, несвойственной его обычно серьезному поведению.
Сарменту с мягкой непринужденностью заметил ему, что лиссабонские обычаи начали одерживать верх над душой его доброго друга, что огорчительно видеть, как дурные примеры смогли победить ту восхитительную простодушность одежд и манер, которую Калишту привез с собой из провинции. Судья сожалел, что менее чем в три месяца образцового португальца доброго старого времени смутили современные порочные нравы.
Калишту Элой слабо оборонялся, приводя в качестве доказательства, что внешние перемены не изменяют направление мыслей. К этому он добавил, что, как ему стало известно, коллеги оттачивают свое остроумие на анахронической простоте его обычаев, а потому он понял, что благоразумнее жить в Лиссабоне в соответствии с лиссабонскими правилами, в провинции же — как велят ему его дух и деревенские привычки. Он закончил свою речь словами: «Cum fueris Roma, Romam vivito more»,{212} высказав суждение, что выделяться означает быть смешным, что его лета — недостаточное основание для того, чтобы оправдать необычность костюма.
Когда же его спросили, почему он перестал нюхать табак, — а этот обычай всегда свидетельствовал об учености и глубокомыслии — он отвечал, что некоторые современные авторы утверждают, будто аммиак, входящий в состав нюхательного табака, ослабляет память вследствие губительного воздействия этой сильной щелочи на материю головного мозга, в то время как курение сигар, напротив, не только обладает очищающим и дезинфицирующим эффектом, но также укрепляет альвеолы и зубы.
Данные объяснения не помешали судье, как и его старым друзьям, после ухода депутата, несколько раздраженного расспросами, дружно предсказать его неизбежное нравственное падение.
Сарменту не пригласил его посетить своих дочерей в Камполиде и даже мимоходом не упомянул о них в течение вечера. Калишту Элой также не завел разговора об этих сеньорах, потому что притворство уже начало одерживать верх над его обычной прямотой и непринужденностью.
Его омраченная замешательством голова стала понемногу терять рассудок. Тоска, вместо того чтобы исторгнуть из глубины его души слезы, лишь способствовала скоротечному воспалению язвы нелепостей — у каждого человека она возникает в непосредственной близости от сердечной мышцы.
Калишту Элой начал воображать, что судья Сарменту догадался о плохо скрытом любовном чувстве Аделаиды и заставил ее покинуть Лиссабон. Это подозрение укрепляло и то, что обладатель майората не получил приглашения посетить дам. Его чувства пришли в крайнее возбуждение, поскольку, как он вообразил, Аделаида страдала — она была жертвой, добрым сердцем, душой, охваченной жаром страсти.
Такое умозаключение обратило помыслы Калишту к эпохе рыцарских подвигов.
Взглянув на себя со стороны, он ясно увидел, что его связывают нерушимые узы брачного обета, но это не обратило нашего героя к скромности и добродетели, подобающим в его годы и в его положении.
Тем не менее будем справедливы и снисходительны к этой больной душе — в обезумевшей голове Калишту де Барбуды ни разу не появилось ни одной низменной или бесстыдной мысли.
Любовь, вырвавшаяся из кратера, до сорока четырех лет не подававшего признаков жизни, говорила ему, что если он, даже ценой нарушения принципов и общественных приличий, пойдет наперекор давлению и произволу отцовской власти, то проявит душевное благородство.
Если Аделаида любит его, в чем Калишту уже не мог сомневаться, делом чести было грудью встать на защиту угнетенной, испить половину горечи из ее чаши, бороться, не жалея своей жизни, по примеру влюбленных старых времен, дабы не опозорить честное имя Барбуды.
Читатель, любил ли ты, бредил ли в свои двадцать лет? Переживал ли ты тогда ужасающее оскудение ума, которое оставляют после себя запоздалые слезы и неизгладимый стыд? Тогда оплачь сверкающий разум Калишту, угасающий под суровым дуновением страсти. Так гаснут звезды в темном небе над открытым морем, когда мореплаватель, потерпевший кораблекрушение, окостеневшими пальцами в отчаянии пытается ухватиться за пену волн.
О злополучный Калишту! Как сиял ореол патриарха вокруг твоей мериносовой шляпы, когда ты въезжал в Лиссабон! Каким ангелом был ты в своем грубошерстном незапятнанном сюртуке! Где былая ученая чистота, с которой ты искал памятники Алфамы, воду Королевского источника, прочищающую гортань, где то простосердечие, с которым ты ожидал рассказа лавочников с улицы Св. Юлиана о Конском фонтане!
Чего же стоят нравоучения сотен классиков, запечатлевшиеся в твоей душе, недоступной для прелести стольких румяных и свежих дев, которые там, в Касарельюше, одевались в наряды, чтобы увидеть искру веселья в твоих глазах?
Неужели ты заразишься от гнойных язв этого повелителя морей, этого Лиссабона, внутренний жар которого проникает в жилы его обитателей? Неужели свершится твое падение, ангел?
Стояла темная и холодная апрельская ночь.
Ветер свистел в зарослях Камполиде.
Казалось, что изредка проглядывавшая луна мчится по небу с огромной скоростью, подобно освещенному вагону, словно для того, чтобы вырваться из одной черной тучи и погрузиться в другую. Тьма над землей еще больше сгущалась, и стонущие деревья внушали еще больший ужас. Казалось, что облака, гонимые северным ветром, задевают и сотрясают их ветви.
На башнях церквей в окрестных долинах колокола пробили двенадцать. Их звук был похож на повторяющиеся рыдания природы, издаваемые бронзовыми легкими. То было великое стенание земли, в муках рождающей некое великое потрясение.
В такой час и в такую ночь, союзницу убийц и хищных зверей, Калишту Элой, завернувшись в шинель с тремя пелеринами и рукавами, привезенную им из Касарельюша, огибал ограду усадьбы, где жила Аделаида.
Ступив с темной тропинки на широкую площадку напротив фасада дома, он остановился и, скрестив руки, долгое время неподвижно стоял и пристально глядел в окна.
На небе не было видно ни луны, ни единой звезды. Тьма помогала этому любовнику — яростному, как ненастная ночь, и мрачному, как его сердце, которое тяжко билось под левым отворотом его жилета.
Он захотел закурить сигару, но даже спички не смогли рассеять тьму.
Ветер продолжал свистеть под крышей дома и в ушах Калишту, который, подчиняясь инстинкту самосохранения, поднял воротник до самой макушки и сказал, подобно Карлу VI:{213}
— Мне холодно!
В это мгновение перед его мысленным взором все происходящее представилось в истинном свете. Калишту увидел себя в зеркале, услужливо поднесенном рассудком, и содрогнулся.
Хотя в его поступках не было ни преступления, ни оскорбления добрых нравов, Калишту был приведен в смятение тем трудным переходом, который совершал его характер — от строгого и благопристойного поведения к порочной свободе и распущенности. С печалью он вспомнил свое прошлое, свои былые чистые радости. Более того, в этот час, когда холод резал ему уши, он вспомнил о тепле и покое своего супружеского ложа.
А образ верной и непорочной жены неминуемо должен был дополнить это достойное видение, дабы еще больше ранить его. Перед Калишту предстала дона Теодора в чепце, почивающая мирным сном человека, который заснул со спокойной и неомраченной душой. Видения чепца, столь же стыдливого, сколь и гигиеничного, оказалось недостаточно, чтобы покарать Калишту угрызениями совести. Ему привиделась также треугольная синяя хлопчатая косынка, которую Теодора обычно накидывала на плечи, перед тем как подняться по четырем ступенькам, ведущим к величественной кровати из черного дерева.
Если иногда подобные видения и вставали на пути демона, искушающего неверных мужей, и даже одерживали победу, то в этом случае святая добродетель не смогла достичь успеха.
Дело в том, что стыдливые чепцы и косынки мало того что не слишком соблазнительны, иногда они придают добродетели затхлый привкус, делая ее пригодной лишь для украшения бесед бабушек с внучками-невестами.
Виновником этой беды является искусство скульптуры — искусство, в котором нет места фантазии, ибо все в нем скопировано с обнаженной или почти обнаженной натуры. Резец скульптора не щадит ни Ниобей, ни Лукреций, ни Пенелоп.{214}
Даже в самых печальных и трагических случаях злые духи стремятся к тому, чтобы глаза непременно находили пищу для похоти, между тем все впечатление должно бы побудить дух к возвышенному, к «высоким виде́ниям», по словам достойного Са де Миранды.{215}
Если безнравственное искусство подчас и не обнажает фигуры, то облачает их так, что сквозь волны прозрачных одеяний грех являет свои приманки, так что, попадись подобный пример забвения нравственности на глаза Калишту Элою еще до того, как он заразился лиссабонским духом, я уверен, парламент стал бы свидетелем извержения его возмущенного красноречия. И потомство, осуждая нашу эпоху болотных слизняков, обнаружило бы, что эта тина породила перл, свойственный золотому веку, скатившийся из уст мужа доны Теодоры. А последняя, как уже было сказано, безмятежно спала, надев чепец и закутавшись в синюю хлопчатую косынку.
И все же ее достойный восхищения образ не смог удержать Калишту от того, чтобы покинуть и Лиссабон, и свой кабинет, где переплеты его старинных книг, казалось, источали слезы — слезы друзей, которыми безжалостно пренебрегли.
Между тем несчастный не отводил глаз от одного из окон дома, заметив, что в прорезях ставен промелькнул свет.
Преданная Теодора могла являться взору ее обезумевшего мужа хоть в стыдливом чепце, хоть с бриллиантовыми нитями в волосах, — все равно он не замечал ее и не хотел замечать.
Ближе к полуночи Калишту начал вспоминать, что́ в подобных обстоятельствах говорил Пальмерин — прославленный рыцарь, воспетый Франсишку де Морайшем, — пред замком Алмоурол, который скрывал в своих потайных покоях прекрасную Мирагуарду.{216} Во время этих размышлений, когда он постепенно понимал весь смысл сладостных фраз, произнесенных прославленными любовниками, ставни осторожно отворились, а вслед за этим поползла вверх оконная рама.
Убежище, в котором хозяин Агры укрылся от ветра, находилось в стороне от дороги и было недоступно для глаз того, кто открыл окно.
В то же самое время он услышал шаги и увидел, как к дому Аделаиды приблизилась закутанная тень и направилась к открытому окну.
Калишту де Барбуда решил, что неверная супруга дона Катарина Сарменту по-прежнему привержена греху, ощутив при этом, что его самолюбие человека, возрождающего погубленные сердца, несколько задето.
Он заподозрил также, что Бруну де Вашконселуш,{217} нарушив клятвенное обещание, вернулся из-за границы, вознамерившись восстановить преступную связь.
Но у Калишту не осталось времени на новые предположения. Закутанная в шинель фигура сообщила о себе сухим кашлем; и тотчас из окна раздался ответный, более приятный на слух кашель. Прозвучавший затем диалог открыл Калишту, кем были собеседники.
— Очень хорошо, что ты получил мое письмо, Вашку! — сказала Аделаида. — Ты был в доме у своей тетушки-графини? Я послала туда напоминание о том, что сегодня была новена{218} в память о Ранах Господних…{219}
— Я был изумлен! — ответил Вашку да Кунья. — Что за внезапное решение? Уехать в поместье в такую погоду! Как странно!..
— Причиной этого была я, — произнесла его собеседница. — Мое сердце столь чувствительно, что из любви к тебе не допускает, чтобы голос другого мужчины обращался к нему в тех же словах, которые я хочу слышать и принимаю только из твоих уст. Лучше я останусь здесь наедине с мыслями о тебе, чем буду вынуждена терпеть дерзости Калишту де Барбуды…
— Как?! — перебил ее Вашку. — Неужели этот человек, такой серьезный!.. Такой богобоязненный!..
— Он — захолустный лицемер и грубиян!.. Тайком собирался поднести мне стихи!.. Какое оскорбление! Какое неуважение к моему положению!..
— И какое безнравственное и безбожное создание! Женатый человек, в летах, легитимист и, как говорит, католик, а осмеливается на такое… Я в ужасе! А ведь тетушка-графиня поручила мне пригласить его в воскресенье на праздник в честь Ран Господних… Можно ли верить людям!.. Но ты, Аделаида, должна присутствовать на празднике. В этом году мы отмечаем его со всей пышностью. Проповедник уже прочел мне свое наставление, обнаружив весьма глубокое знание предмета. Кузина Ласерда будет петь «Benedicite», а другая кузина, виконтесса Лагойнш, исполнит «Tantum ergo».{220} Мы непременно устроим праздник лучше, чем граф Мелреш. Завтра я начну собирать цветы и попрошу кузин украсить алтарь в честь волхвов и в честь трех главных добродетелей.{221} Теперь я его хранитель, ты разве не знаешь?
— Я не знала, любовь моя, — отвечала Аделаида, испытывая чувство гордости при виде благочестивого восторга этого превосходного юноши.
Около часа их разговор продолжался в том же тоне.
Луна следила за двумя собеседниками из-за туч, понемногу начавших рассеиваться.
Небо посинело и покрылось звездами, чтобы вознаградить добродетель хранителя трех главных добродетелей и прекрасной девы, которую судьба готовила к браку с самым деятельным устроителем празднества в честь Ран Господних, после которого благочестивый граф Мелреш должен был лопнуть от зависти.
Тем временем Калишту Элой про себя заключил, что если Вашку да Кунья не был святым, то в таком случае, несомненно, обнаруживал все признаки безусловного идиотизма.
Столь критическое отношение свидетельствовало о том, что дух Калишту уже клюнул на ядовитую приманку частичного нечестия, обещавшего вскоре выродиться в нечестие полное. И словно в наказание за насмешку над добродетельным юношей, он ощутил, как его сердце наполняется горечью.
Мало того что он услышал, как Аделаида обозвала его лицемером и грубияном. Провидению, которое покровительствует счастливым влюбленным, провидению, не иначе как с маленькой буквы, было угодно, чтобы Вашку да Кунья, этот юноша во цвете лет и красоты, радовался новенам и своей роли хранителя трех главных добродетелей… а в это время Калишту, уже прошагавший полпути к смерти, пылал нечестивым огнем и греховной страстью и отводил взор от сверхнепорочного образа супруги в чепце и синей косынке, которые, по моему разумению, достойны всяческого почтения.
Последние слова, произнесенные Аделаидой и Вашку, заслуживают того, чтобы быть записанными.
Девушка, прервав восторги благочестивого молодого человека, который испытывал наслаждение, представляя себе, как разозлится граф Мелреш, спросила его с милым изяществом, когда же наступит желанный день их брачного союза.
Вашку несколько помедлил с ответом:
— Подождем смерти тети Китерии, она хочет завещать мне свои поместья в Алгарви.{222}
— Значит, мы, — заметила опечаленная Аделаида, — не сможем быть счастливы без поместий тети Китерии, мой Вашку?
— Никто не может быть счастлив, если он не покорен воле старших, — отвечал Вашку. — Тетя Китерия выразила желание, чтобы я дождался возвращения короля{223} и принял святой обет. Тогда в нашем роду появится еще одна епископская митра, ибо главные епархии королевства принадлежат нам как бы по наследству.
Услышав это, Аделаида, вопреки всем своим сердечным чувствам, испытала ощущение, напоминающее то, что возникает при несварении желудка.
Разящий удар ланцета не смог вскрыть язву в груди Калишту де Барбуды. Когда человек теряет сердечное равновесие, бесполезно ожидать, что рассудок сможет его восстановить. Он может обрести это равновесие лишь после горьких испытаний. Впрочем, человек, который начинает безумствовать в сорок четыре года, по моему мнению, будет безумствовать на закате жизни только сильнее.
Передо мной два знаменитых примера. Один из них — Калишту Касарельюшский, а второй — Генрих VIII Английский. Сей последний, дожив до сорока лет, оставался столь достойным человеком, что даже писал против нечестивого Лютера{224} и свято хранил верность своей супруге, Екатерине Арагонской.{225} Он обезумел от любви после двадцати лет образцовой семейной жизни, и читателю известно, сколько ударов он нанес впоследствии по неуязвимой груди Папы и по слабым выям несчастных жен.
Калишту Элой не мог ни изгнать, ни обезглавить Теодору, потому что в нашей стране есть законы, стоящие на пути у кровожадных безумцев. Однако я не берусь утверждать, что он не оказался бы способен однажды обозвать ее дурой и уродиной и швырнуть чепец и синюю косынку ей в лицо, покрасневшее от стыда. Посмотрим, что будет.
Калишту — скажем это со всей откровенностью — пал. Он погряз. Он полетел головой вниз в ту бездну, где покоятся останки последнего повелителя готов, Марка Антония, короля, околдованного своей сожительницей Леонор Телеш, Симплисиу да Пайшана{226} и многих других известных мне людей, которые испытали все возможные способы покончить жизнь — от стены Сан-Педру-де-Алкантара{227} до головок фосфорных спичек.
Околдованный Барбуда, вернувшись из Камполиде, не пролил ни единой слезинки по своему поверженному достоинству. Его взгляд скользил по книгам, и ему мерещилось, что с корешка каждого фолианта за ним следят насмешливые глаза дьяволят, хотя за этими старинными переплетами скрывались души, ныне блаженствующие на небесах и оставшиеся бессмертными на земле, — души, носившие в этом мире имена брата Жуана де Жезуш-Кришту, брата Панталеана де Авейру, брата Антониу даш Шагаш,{228} и десятки других верных избавителей от несчастий, которые призваны уберечь и читателя, и меня от рифов, подстерегавших Калишту.
Было два часа ночи, когда хозяину Агры довелось испытать чувство, которое многое рассказало бы о состоянии его души, если кто-нибудь попытался бы рассмотреть этого человека в необычном для него свете.
В мансарде над этажом, где он жил, обитала некая вдова лейтенанта — сеньора почтенного возраста, но при этом чрезвычайно болтливая и весьма ограниченная в средствах, а по этой причине предложившая депутату заботиться о его жилище и питании. Итак, в два часа ночи Калишту постучал к соседке и, услышав ее голос, в следующих выражениях изъяснил чувство, властно приведшее его к дверям вдовы:
— Сеньора дона Томазия, в этом доме есть что-нибудь съедобное?
— Ничего нет. Но я могу приготовить вам чай, сеньор Барбуда, и что-нибудь еще, что вам будет угодно.
— В таком случае поджарьте, пожалуйста, яичницу с копченостями, — обратился он к ней.
— Скоро будет готово.
— Осторожнее, не простудитесь, сеньора дона Томазия, — предостерег ее Калишту.
— Не беспокойтесь. Мне столько нужно вам рассказать!.. Нашли ли вы на секретере визитную карточку? — поинтересовалась дона Томазия через замочную скважину.
— Нет.
— Она там и лежит. Прошу прощения, но мне нужно одеться.
— Уж не простудились ли вы в самом деле, сеньора дона Томазия? Только не это!.. Вот чего бы мне не хотелось!.. Я сейчас спускаюсь к себе, и до свидания.
Карточка, которую увидел депутат, гласила: «Ифижения де Тейве Понсе де Леон», и карандашом было прибавлено: «Вдова генерал-лейтенанта Гонсалу Телеша Тейве Понсе де Леона».
Перед мысленным взором Калишту Элоя прошли шеренги знатных родов, происходящих от Телешей, Тейве и Понсе де Леонов.
В его родословной также иногда встречались представители семейства Тейве, а одна из бабушек Калишту в одиннадцатом поколении происходила из Испании и носила фамилию Понсе — она была из рода Понсе, потомков графов Баньос.
Калишту еще восстанавливал в своей памяти эти родственные связи, сложившиеся в последней четверти XIII века, когда дона Томазия принесла яичницу с копченой ветчиной. Калишту поставил тарелку на два тома «Генеалогической истории», которые занимали весь его письменный стол, и в перерывах между поглощением пищи спросил:
— Так кто же та дама, которая приезжала сюда?
— Могу только сказать, — отвечала дона Томазия, — что она красавица, такая красавица, какую только можно представить!
— Неужели? — перебил Калишту, задержав кусок копченого окорока между коренными зубами. — Разве она не вдова генерал-лейтенанта, который, разумеется, должен был скончаться уже в преклонных летах?
— Может быть, он и умер стариком. Но вдове, самое большее, тридцать лет.
— Наверно, она изящна?
— Как восковая куколка. Такая прелесть! Вашему превосходительству надо бы с ней увидеться. Талия вот какая! — продолжала дона Томазия, сложив пальцы кольцом. — Когда я услышала, как подъехал экипаж, то подумала, что это ваше превосходительство, и пошла открыть двери в кабинет. Эта дама поднялась и позвонила в колокольчик. Я посмотрела оттуда сверху и, по правде говоря, задумалась, не ваша ли супруга решила сделать вам такой приятный сюрприз. Она спросила меня о сеньоре Барбуде де Беневидеше и вместе со мной вошла в салон. Потом подняла вуаль и сказала: «Неужели его нет дома?» Какой у нее голос, ваша милость, какой голос!
— А в котором часу это было? — прервал ее Калишту. — Уже ночью?
— Нет, сеньор. Было шесть часов вечера. Ваше превосходительство вернулись в восемь, но скоро опять ушли. А когда я вернулась из гостей, уже не застала вас, чтобы сообщить эту новость.
— А что еще сказала эта дама?
— Мне показалось, что она расстроилась, не застав вас, и пообещала вернуться сегодня в три часа.
— Может быть, вам известно, сеньора дона Томазия, что угодно этой даме?
— Я не знаю. Она только сказала, что ваше превосходительство — гений.
— Она так именно и сказала?
— Думается мне, что это потому, что она увидела здесь такие большие книги. Она смотрела на них через лорнет… А как изящно она его держит! Что за женщина!.. Какие бы глупости иногда ни совершали мужчины, их можно простить…
— Страсти, дорогая сеньора дона Томазия… — согласился хозяин Агры и облизнул губы, влажные от нервно выпитого вина из уже упомянутого запаса, после чего продолжал: — Любовные страсти! Даже великие мудрецы и святые не смогли спастись от них! Все мы созданы из хрупкой глины. Все мы подобны ковшикам из Эштремуша{229} в шаловливых женских руках. Это роковая дань: тот, кто не заплатил ее в двадцать лет, должен заплатить в сорок, а то и позже, как Богу будет угодно… Богу или дьяволу — не знаю точно, кто следит за этими злосчастными успехами любви, о которых говорит история и которые каждый день выпадают на долю человечества…
— Какое наслаждение слушать ваше превосходительство! — прервала Калишту дона Томазия. — Правильно мне сказала эта сеньора: ваше превосходительство — гений, и говорите вы так, что проникаете прямо в сердце. Хотите услышать правду, сеньор Барбуда? Хорошо, что ваше превосходительство узнали меня в таком возрасте. Будь я молода и красива, а говорят, я такой была, мне бы пришлось остерегаться такого мужчину, как вы, ваше превосходительство.
— Послушайте, дорогая сеньора дона Томазия, вы мне льстите и слишком добры ко мне. Я тоже не в том возрасте, чтобы волновать сердца, да это и не очень-то в моих привычках!
— Возраст! — воскликнула вдова лейтенанта. — Вы смело можете сказать, что вам тридцать пять лет, и никто не усомнится. Теперь все юноши помешались на том, что изо всех сил стараются походить на стариков. Любой человек может спросить соседку со второго этажа, считает ли она вас старым. Она все время спрашивает, не говорили ли ваше превосходительство со мной о ней… Вы с ней знакомы?
— Конечно знаком. Пышная девица, с ярко-красными лентами в волосах… Она недурна собой…
— Знаете что, ваше превосходительство? Я готова побиться об заклад, что даму, которая сюда приезжала, побудило к этому что-то, что скрыто в ее сердце. Она ведь так молода, одинока и прелестна!.. Думается мне, что она вас услышала в парламенте и влюбилась. У нас в Лиссабоне часто дамы влюбляются в талантливых людей. Талант — это такая красивая вещь! Мой муж женился на мне, когда служил сержантом в тринадцатом пехотном полку и проходил там обучение. Он был так дурен собой, что сначала я его боялась. Но поскольку он послал мне акростих… Ваше превосходительство умеет сочинять акростихи?
— Пока еще не пробовал.
— Так вот, поскольку меня зовут Томазия Леонор и всего в этом имени тринадцать букв, он написал сонет,{230} от которого у меня закружилась голова, а грудь мне как огнем опалило, потому что я полюбила его, любила до самой смерти и даже сейчас, овдовев в тридцать девять лет, была, есть и буду верна его памяти.
Тут дона Томазия, некогда раненная в самое сердце акростихом, расплакалась.
Калишту успокоил ее рыдания несколькими утешительными изречениями о смерти и зевнул, потому что была уже половина четвертого утра, а их диалог обрел тоскливый характер беседы в день поминовения мертвых. К тому же дона Томазия начала чихать, поскольку была недостаточно тепло одета, и два этих человека, которых сблизил час сердечных излияний, расстались.
По своей старинной привычке Калишту решил почитать в постели. На этот раз он выбрал поэта и взял столь любимого им Са де Миранду. Открыв книгу наугад, он обнаружил на одной из страниц «Чужеземцев»{231} следующее изречение: «Есть два рода людей в мире, к коим судьба благосклонна, — великие глупцы и страстно влюбленные, причем влюбленные имеют больше преимуществ».
По моему мнению, душа сего достойного мудреца, который был столь святым супругом Бриоланжи де Азеведу,{232} что даже умер от тоски по ней, явилась в этот час Калишту Элою для того, чтобы вовремя и к месту напомнить ему об одном из своих афоризмов в благодарность за то уважительное восхищение, с которым хозяин Агры неизменно читал его и растолковывал испорченным юнцам.
Калишту Элой еще успел восхититься безупречным португальским языком этого изречения перед тем, как задремать.
Калишту спал плохо.
В счастливый день рассвет приходит раньше утренней звезды. Сердце пробуждается раньше птиц. Любовь изрекает свое fiat lux{233} раньше Бога.
Мне кажется, что эти три суждения более разумны, чем те ощущения хозяина Агры, с которыми он поднялся с постели, проведя в ней лишь несколько часов в неглубоком и беспокойном сне.
Несчастье в Камполиде, без сомнения, могло бы сломить любого человека, пришедшего в этот мир, чтобы исполнить обычное предназначение большей части смертных. Даже известные личности, случалось, выходили скептиками и бессовестными циниками из менее разрушительных обстоятельств.
Окровавленные анналы человечества полны примерами извергов, которых побудила к преступлению оскорбительная неблагодарность порочных женщин, внушивших этим злодеям сильную страсть.
Несть числа уловкам, подобным тем, к которым прибегнул Калишту. Столь же мрачные события, какие пережил он, сбивают с толку многих безупречных людей и уже с изъяном возвращают их в общество.
Таковы мужчины, которые влюбляются в служанок, если не в силах проникнуть в лоно чужой семьи. Эти вампиры услаждают себя женской кровью и несут в себе демона мести, полдневного и ночного демона, который пьет слезы женщин в то время, как повелители этих женщин пьют коньяк и абсент.
Мужчина этой породы обычно стоит на углу улицы, опершись на тумбу, и подобен ливийскому льву, следящему из своей пещеры за беспечной антилопой. И дни белошвейки, которая порхает среди зелени парка Эштрела, как нырок над морским берегом, обрызганным пеной, будут сочтены, если ангел-хранитель покинет ее хотя бы на четверть часа. Злодей воспользуется помощью какого-нибудь галисийца, в которого иногда вселяется и превращается наперсник Фауста,{234} и сорвет с чела веселой портнихи гирлянду из бутонов флердоранжа, ожидавшего своей весны, чтобы распуститься и заблагоухать в первый день брачного союза.
Какая жалость! Все, кроме меня, молчат об этом, и мне следует восславить Калишту Элоя, который не совершил ничего подобного.
Лишь только встав, он посчитал необходимым украсить свою гостиную, выглядевшую более чем скромно. Он торопливо вбежал в магазин, торговавший самой изящной мягкой мебелью, и купил великолепные предметы убранства. Их названия привели нашего героя в ужас, ибо ни одно не звучало по-португальски.
— Почему вы называете это «шезлонгом»? — вопрошал Калишту Элой ловкого Маргото́.
— Почему мы это так называем?
— Да. Думаю, что Франция не будет оскорблена, если мы назовем этот предмет мебели «вытянутым стулом» или «лентяйкой», что звучит даже лучше. А «этажерка», «консоль», «тет-а-тет»? Да и стоит все это невероятных денег! Судя по всему, здесь нужно платить не только за мебель, но и за уроки французского, которые дает краснодеревщик?
Однако, несмотря на свои замечания, Калишту щедрой рукой извлек из кармана золотые монеты.
Скудно убранная гостиная хозяина Агры очень скоро превратилась в уголок, достойный принять представительницу рода Понсе де Леон. Калишту, раскинувшись на упругих подушках оттоманки, созерцал последние украшения своих покоев, когда ему доставили письмо от жены.
Вот что оно гласило:
«Я пишу тебе уже третье письмо, а от тебя нет ответа ни на первое, ни на второе. Чем ты так занят, муженек, что не можешь мне отписать? Сдается мне, что мозги у тебя не на месте. С глаз долой — из сердца вон, как говорится в пословице. Дай-то Бог, чтобы это не по причине плохого здоровья, а если ты захворал, так только скажи, — у меня одна нога здесь, другая там.
Несколько дней тому назад здесь побывал кузен Афонсу де Гамбоа и, должно быть в шутку, сказал, что в столице женщины околдовывают мужчин и вертят ими как хотят. У меня прямо кровь заледенела, милый Калишту! Плохо я сделала, что отпустила тебя в Кортесы. Большую глупость совершает тот, кому и дома хорошо, а он мешается в дела правительства. Эти дела для тех, кому терять нечего, как сказал кузен Афонсу.
Хуже всего, если ты стал сумасбродствовать с женщинами, теряя свою серьезность. Ты был прекрасным мужем, как велит наша святая религия, а в груди у меня такие предчувствия, что я уже три ночи не могу сомкнуть глаза. Да сохранит тебя Господь, друг мой, и да вернет он тебя к твоей жене целым и невредимым душой и телом.
Знай также, что учитель злится, поскольку ты не ответил на его письмо, где он просит награду. Попробуй устроить это, тебе ведь только стоит попросить о таком деле у короля или еще у кого. Этот человек всегда тут как туг, когда мне нужно прочесть договор об арендной плате. А черная корова проглотила червяка и вчера вечером издохла. Плакали наши пять с лишним золотых! А рожь в среднем амбаре поел долгоносик, но я ее продала за триста пятнадцать, дело вышло очень выгодным. Всего там было тысяча двести алкейре.{235}
Послушай-ка, Калишту, Жуана Педра сказала мне, что слышала от лавочника Мануэла, которому говорил кум Франсишку Лампрейя, который приехал из Брагансы, что ты велел прислать тебе из торгового дома больше ста золотых! Я прямо остолбенела! Неужто тебе король не дает достаточно денег? На что тебе столько золота, кузен? Чем ты там занят, Калишту? А если тебе так уж нужны деньги, у тебя есть я, чтобы послать их. Ларчик с двойными лобанчиками{236} я на днях спрятала в очаге в старой кухне, потому что с тех самых пор, как ты уехал, я боюсь воров. Больше не буду тебе докучать. Отвечай без промедления, а то уж очень мне уныло.
Калишту медленно сложил письмо и сказал про себя:
— Бедная женщина! Ты и впрямь докучаешь мне своими письмами… Твоя простосердечная глупость раздражает и вызывает тошноту… Теперь я вижу, что ты почти ничего не значила в моей жизни. Не знаю, занимала ли ты хоть какое-нибудь место в моем сердце, потому что я даже не замечаю твоего отсутствия и тоска не зовет меня к тебе!.. В прежней жизни я получал удовольствие от ученых занятий. Сердце мое спало, как спят ураганы в чреве черной тучи, которая спокойно громоздится на горизонте. И вот она разразилась ныне молниями и зарницами. Но это и есть жизнь! Я хочу и должен любить. Меня влекут порывы юношеского желания, а «желание — это жизнь», как говорит в «Евфрозине» Жоржи Феррейра.{237} Любовь! Любовь! Как ты разогрела и закалила мою грудь в своем горне! Излей на меня свой любовный нектар, опьяни мое сердце, ибо оно уже не может дышать, утонув в твоем пламени!
Сказав это, Калишту достал из портсигара с серебряными трубочками гаванскую сигару, дым которой облагородил воздух в комнате и пробудил его фантазию. Затем, сделав над собой усилие, он протянул руку к лакированной подставке, на которой стояла хрустальная чернильница, и написал жене следующее:
«Кузина и уважаемая супруга!
Мое здоровье в порядке, но я скучаю по тебе. Я не писал, потому что государственные дела занимают все мое время. Я велел прислать денег из Брагансы, имея в виду очень выгодные вложения. Пусть мои расходы не беспокоят тебя, ведь мы очень богаты, а детей у нас нет. До сих пор мы жили как нищие; когда я вернусь домой, то хочу, чтобы твоя жизнь изменилась, кузина. Я собираюсь перестроить наш особняк в Миранде, и мы заживем, как наши деды, но сообразно с требованиями и удобствами, присущими нашему времени. Нужно наслаждаться жизнью, ведь она коротка. Ты не должна больше отмерять зерно и ходить за птицей. Поручи это служанкам и веди себя, как подобает госпоже и дворянке.
Что касается учителя и того, что он требует для себя мантию Ордена Христа, скажу тебе, что учитель — осел. На подобные письма я не отвечаю. Гони его прочь и не позволяй такому болвану разговаривать с тобой. Не забывай, что ты из рода Фигейроа, а муж твой — Барбуда.
Если какой-нибудь купец из Брагансы предъявит мой вексель, то заплати сумму, которая будет указана.
И не думай о том, что твой Калишту может быть неверным мужем. Кузен Гамбоа — бестолковый болтун и говорит так, чтобы над тобой посмеяться.
Когда из Миранды приедет погонщик мулов, отправь с ним копченые окорока, колбасы и несколько бочонков вина из Рибейры.
Ровно в три часа наемный экипаж остановился перед дверью Калишту Элоя де Силуша. Возница поднялся на четвертый этаж, спрашивая, дома ли его превосходительство. Хозяин майората зачесал назад пряди волос, которые частично скрывали его оголенные виски, как можно изящнее обернул вокруг талии шнур халата и спустился во двор, чтобы принять посетительницу.
Из экипажа спрыгнула на землю, легко опираясь на руку Калишту, одна из тех женщин, которых Люцифер создавал, когда в пустыне атаковал стыдливость Антониев, Павлов, Пахомиев и Илларионов.{238}
Она была высока, бледна и узкогруда: ее несколько навыкате блестящие агатовые глаза сверкали, а грудь отливала слоновой костью. Калишту машинально поднес руку к сердцу; он словно ощутил, как его пронизывает электрический разряд.
— Это так любезно со стороны вашего превосходительства, — произнесла Ифижения.
— О, сеньора!.. — с запинкой ответил ей Калишту и предложил руку.
— Мне кажется, что биение моего сердца меня не обмануло, — продолжала она, пока они поднимались по лестнице.
— Биение сердца вашего превосходительства…
— Да… Я ожидала встретить рыцаря в полном смысле этого слова… Любезность, равная таланту, — качества, которые редко сочетаются.
Они вошли в гостиную.
Калишту подвел Ифижению к софе и с дрожью в голосе спросил:
— Чему обязан честью видеть вас, сеньора?
— Постараюсь вкратце изложить свою историю и свою просьбу. Время вашего превосходительства принадлежит благу Родины, и я проявила нескромность, заставив вас провести эти часы вне стен парламента…
— Сеньора, чего стоит благо Родины в сравнении с той честью, которую вы мне оказываете?! — перебил ее Калишту, чье сердце смеялось вместе с устами.
— Я родом из Бразилии. По моей речи вы, вероятно, уже догадались об этом…
— Да! Я заметил необычайную прелесть вашей манеры говорить…
— Мой отец был португальцем, военным моряком, дослужившимся до капитана первого ранга. Он уехал из Португалии вместе с доном Жуаном VI{239} и в Рио-де-Жанейро женился на моей матери, даме благородного происхождения, но весьма стесненной в средствах. Я родилась в 1830 году, а в 1846 вышла замуж за одного генерала императорской бразильской армии. Моему мужу исполнилось шестьдесят шесть лет. Он эмигрировал в 1834 году в звании бригадира, которое ему присвоил дон Мигел, а чин полковника он получил еще в царствование дона Жуана. Гонсалу Телеш предложил свою шпагу и свой опыт дону Педру II,{240} он отважно служил империи и поднимался к новым чинам. Я осталась круглой сиротой и жила вместе с родственниками по материнской линии, которые не переставали думать, как укрепить мое положение. Они выдали меня замуж, и если это не даровало мне счастья, то я нашла в лице Гонсалу Телеша отца, друга и наставника.
Два года назад мой супруг умер. Он оставил мне немного, ибо честь не может быть источником наживы, особенно для военных. Незадолго до того как слечь в последней болезни, он сказал мне, что, если однажды я останусь без средств и благодеяний бразильского правительства, мне нужно ехать в Португалию и искать поддержку у каких-нибудь знатных дворян, его родственников, которых он мне перечислил поименно. К этому он добавил, что, если родственники откажут мне в поддержке, я должна добиваться пенсии у государства, принимая во внимание многочисленные заслуги Гонсалу Телеша перед отечеством на протяжении тех тридцати лет, пока он не дослужился до чина кавалерийского полковника.
Уже три месяца, как я в Лиссабоне. Я нашла родственников мужа. Я входила в двери пышных дворцов, проводила долгие часы в роскошных приемных, подобно вдове, просящей милостыню. Но я ждала от родственников мужа поддержки иного рода.
Некоторые из них, как ни старались, уже не смогли вспомнить Гонсалу Телеша де Тейве Понсе де Леона, другие, более почтенного возраста, припоминали его имя и сожалели, что он оставил службу во благо отечества. Когда ни я, ни они уже более ничего не могли сказать, я поднималась, поднимались они, и мы церемонно расставались. То горделивое презрение, которое я к ним испытываю, сеньор Барбуда, позволяет мне сказать, что именно они и отвержены. Мое достоинство, которое всегда со мной, — вот мое богатство. И если я продолжаю носить фамилию мужа, то лишь потому, что он, вероятно, был единственным представителем своего рода, который не запятнал его позором…
— Как хорошо вы говорите, ваше превосходительство, — прервал ее Калишту. — И какое благородство души заметно в ваших словах!
— Несколько дней назад, поскольку дома ничто не могло рассеять мои печальные мысли, я отправилась в парламент. Я последовала за несколькими дамами, которые поднимались на галерею. Какой-то человек потребовал у меня входной билет; билета не было, и я, испытывая некоторый стыд, уже собиралась уходить, когда один из депутатов любезно произнес: «Вот ваш входной билет, сеньора». Я поблагодарила, хотя испытывала желание отказаться. Я поднялась на галерею, когда ваше превосходительство начинали свое выступление. На меня произвели впечатление ваша ясная речь, ваш серьезный вид, ваша осанка… нечто, если позволите так выразиться, более серьезное, чем ваши годы. И вот тогда я вспомнила о совете моего мужа относительно тех имущественных прав, которые должны были перейти ко мне как к его вдове. Я ничего не понимаю в законах и даже не советовалась с теми, кто в них разбирается. Я не знаю даже, имею ли право требовать то, чего никогда не требовал мой муж. Можете ли дать мне ответ вы, ваше превосходительство?
— Нет, сеньора! То, что я сразу же могу вам пообещать — это то, что из уважения к памяти и сединам достойного бригадира, служившего государю дону Мигелу, я не возвышу в парламенте мой скромный голос, прося у врагов дона Мигела вспомоществования для вдовы Гонсалу Телеша.
— В таком случае… — пролепетала дона Ифижения, — моя просьба оказалась напрасной.
— Если вашему превосходительству угодно выслушать меня… Не мешает ли вам дым сигары? — спросил Калишту, поднимаясь.
— Нет, сеньор.
Калишту с театральным жеманством закурил сигару и снова сел, продолжая речь:
— Если бы супруг вашего превосходительства глубоко изучил свое генеалогическое древо, он добавил бы к числу своих португальских родственников еще некоторые имена, не столь известные, но столь же древние. Не столь известные, сказал я; впрочем, славе более известных не стоит завидовать, моя благородная сеньора. Среди тех, кто гордится родством с семействами Телеш, Тейве, а также с леонским родом Понсе де Леон, есть один человек, который отказался от этих фамилий, чтобы не оказаться чересчур нескромным, демонстрируя свое благородное происхождение. Этот человек, моя госпожа и кузина, — я.
— Ваше превосходительство?! — воскликнула Ифижения.
— Да, ибо я не привык говорить о своих предках, не ссылаясь на ученых знатоков родословий, хронистов, а также на генеалогии — как изданные, так и неизданные. Я вынужден избавить вас от речей, впрочем, весьма любопытных, и от приятных исторических сведений. Позднее ваше превосходительство с интересом узнает о союзах, связавших моих предков и предков моего родственника Гонсалу Телеша де Тейве. Таким образом, ваше превосходительство встретили в Португалии близкого человека. Счастливая звезда привела нас обоих в Лиссабон; в счастливый час я уступил настойчивости моих избирателей.
— Я поражена! — вскричала Ифижения. — Существуют волшебные предчувствия! Какой же странной силой меня влекло к вашему превосходительству?! Я поднималась по лестнице вашего дома с несвойственной мне отвагой и заговорила с вами с необычными уверенностью и спокойствием! Я не думала о том, что нахожусь перед кавалером, который может ошибочно и неблагоприятно истолковать мои речи… Словом, я обращалась к вашему превосходительству, как следует обращаться… к кузену…
— И прежде всего, к другу. Как друг, я осмелюсь осведомиться, каково нынешнее положение вашего превосходительства.
— Отвечу начистоту. Когда я приехала в Лиссабон, мои средства позволяли мне в течение двух лет вести скромное существование. Однако через три месяца, обнаружив, что мне ни от кого не следует ждать поддержки, а также, что напрасны мои надежды получить возмещение за труды, понесенные моим мужем, я решила найти работу, дабы не истратить свои сбережения. Мне попалось на глаза объявление, приглашавшее в колледж учительницу английского и французского языков. Я была достаточно уверена в своих силах и предстала перед дирекцией. Когда я заговорила по-французски, они решили, что я родилась во Франции; мои познания в английском языке были сочтены весьма удовлетворительными. Я решила, что мое положение улучшается, но ошиблась. Меня преследует роковой дар, присущий некоторым женщинам, — говорят, что я еще не состарилась и не подурнела…
— Как же любезны те, кто говорит это! — прервал ее Калишту, весело смеясь.
— Однако этот случай, которым многие женщины гордились бы, превратился для меня в пытку. Никто не хочет верить, что мое сердце скрыто под тем же саваном, что и мой муж, что я зарыла его в той же могиле и что я, если бы смогла, эту жалкую красоту скрыла бы под той же надгробной плитой, где покоится мой отец.
— Кузина, вы твердо убеждены в том, что отреклись от всех сердечных радостей? — спросил Калишту, уже раненный в глубине души этим разочарованием в страсти, которая сжигала его, возрастая с ужасающей быстротой!
— От всех, которые были бы несоответственны моему положению вдовы.
— Но если бы Провидение даровало вам достойного супруга…
— Достойные супруги — это лишь те, кто лелеют жен, словно дочерей; те, перед кем жены трепещут, как перед отцами; те, для кого вся жизнь заключена в узком семейном кругу, в покое и тишине душ, молча созерцающих друг друга, в то время как голоса их сердец уже ничего не могут сказать. Я познала это утешение рядом с истинным отцом, который отдал мне всю свою мудрость, когда рука его была уже не в силах держать шпагу. Обстоятельства моего прошлого не могут повториться; я вспоминаю их с печалью, но даже в малейшей степени не помышляю о том, чтобы снова их пережить. Вот, ваше превосходительство, мой искренний рассказ о себе. Он должен сказать вам, что жизнь учительницы, которую я приняла, наполнена для меня неудовольствиями и неприятностями, делающими меня несчастной.
— А что могло бы сделать ваше превосходительство счастливой? — перебил ее Калишту.
— Жизнь в маленьком домике между двумя деревьями — с моими книгами и воспоминаниями. Я требую слишком многого, поскольку есть состоятельные люди, которые никогда не смогли достичь этого счастья, столь скромного на взгляд.
Калишту внезапно поднялся, приблизился к бразильянке, торжественно взял ее за руку и заговорил серьезно и ласково:
— Кузина Ифижения, я не допущу, чтобы ваша юность увяла в домике между двумя деревьями. Оставим деревья и цветы птицам, но и некоторые птицы в суровое время года устремляют свой полет в другие страны, а другие пищат, мучимые холодом и голодом. В месяцы, когда утро звенит от трелей, а вечер пробуждает вдохновение, дом вашего превосходительства будет затенен деревьями и окружен газонами и фонтанами, смягчающими летнюю жару. Зимой же вы будете наслаждаться удобствами и радостями, которые можно найти в больших городах. Я не принимаю возражений, кузина. Вы встретили родственника, почтенный возраст которого требует от вас покорности. Сейчас я буду говорить о себе. Я богат, бездетен, хотя и женат…
В этом месте своей речи Калишту де Барбуда с мрачным выражением лица быстро пробежал пальцами по еще недостаточно отросшим усам. Потом он издал тяжелый вздох и продолжил:
— Моя кузина и супруга, если когда-нибудь встретится с вашей милостью, откроет вам родственные объятия. Эта женщина выросла в деревне, и она обладает лишь природным разумом, который ведет ее по лучшему в этом мире пути к счастью. Я женился, потому что было необходимо вернуть родовое имение Фигейроа в состав тех владений, куда оно некогда входило. Уже двадцать с лишним лет я соединен с женщиной, которая не должна была бы мне принадлежать. И если она счастлива, то это свидетельствует лишь о честности и самоотречении, с которыми я подчинился своей судьбе…
После короткой паузы он возобновил свою речь:
— Ваше превосходительство открыли мне свою душу. Позвольте и мне не сдерживать свои излияния.
— Почему бы и нет? — отвечала Ифижения, заинтересованная этой трогательной историей.
— Я не знаю, что такое счастье. Мне сорок четыре года, а я еще не видел благосклонную зарю. Многие годы я пытался заглушить свои чувства научными занятиями. Меня терзал коршун смутного влечения, но я отгородился от мира в своей уединенной библиотеке и если изредка проходил мимо женщин, способных пробудить во мне страсть, то смотрел на них бессмысленно, как слабоумный, который забыл о своей отчизне и испытывает ужас перед тем, что будит в нем легкие воспоминания. Иногда меня охватывало внезапное и незнакомое переживание, но осознание покорности своему долгу было столь же властно надо мной, как если бы слух моей души оставался закрыт для любого рассказа о тайных наслаждениях неведомой жизни.
Эти краткие и редкие борения прекратились с течением лет. Я свыкся с нечувствительностью сердца и воспринял привычки, свойственные старости. Приезд в Лиссабон воскресил мою жизнь, погребенную в могиле раньше, чем она успела осознать себя. Я оказался среди людей, согретых сиянием сегодняшнего дня. В атмосфере этого города ощущаются ароматы, источаемые сердцами любимых супруг, обожаемых любовниц, возвышенных голубок, порхающих вокруг страстно жаждущих мужских душ. Моя грудь затрепетала, подобно вулкану перед извержением. Я обозрел свое прошлое и ощутил тоску, горе и стыд за свою юность… Но к чему приведут эти искренние излияния моего несчастного сердца? Вы не утомлены ими, сеньора?
— Я слушаю вас с интересом и сочувствием, — с ласковой приязнью отвечала бразильянка. — Вы, вероятно, хотите мне сказать, что влюбились?
— Да, я пережил это безумие, — эти слова хозяин майората произнес очень доверительным тоном. — Безумие, мечту несчастного, который пробуждается и вырывает стрелу из своей груди. Оно было подобно землетрясению, вызывающему ужас, а затем затихающему. Я измерил глубину своей души и увидел, что был способен на преступление… Но если бы хоть одна женщина смогла постичь, как чисты и святы были мои страсти!.. Если бы кто-нибудь увидел орла, парящего высоко и не спускающегося на нивы ни за единым зернышком!.. Я обращаюсь к возвышенной душе, которая способна с благодарностью меня понять… А теперь простите меня, сеньора! Я сказал все; я исповедался перед Господним ангелом. Вы увидели мою беспомощную душу. И если эти слезы что-нибудь значат, то в них скрыта мольба о дружбе. Я вижу прекрасное лицо, и вдвое более прекрасную душу, и осмеливаюсь искать сострадание подруги, потому что теперь знаю, что существуют женщины, перед которыми мужчина может заплакать.
Хозяин майората умолк. Ифижения глядела на него с некоторым изумлением и волнением человека, который не может и не хочет признаться в чувствах, беспокоящих его. Неожиданное завершение этого диалога показалось ей эпизодом из какого-то романа, который нельзя считать слишком правдоподобным. Однако вдова генерала Понсе де Леона была весьма начитана во французской литературе, поэтому происходящее не показалось ей столь необычайным, как моему читателю и мне самому, когда я узнал об этом.
Прошло несколько мгновений. Ифижения созерцала фигуры китайцев на своем веере, не видя их, а потом произнесла:
— Поскольку неожиданное появление перед вами несчастной женщины дало повод для сердечных излияний, я, видимо, также стала причиной страдания вашего превосходительства!..
Калишту умоляюще переплел пальцы и воскликнул:
— Пусть архангелы Господни прольют на вас столько радостей, сколько может вместить блаженное существование! Пусть никогда ни единая туча не омрачит ваши мечты о счастье! И пусть каждое мгновение удачи, которое ваше превосходительство мне подарили, умножается для вас в бесконечных наслаждениях, о, моя милосердная подруга!
Никогда еще внезапно вспыхнувшая страсть не разрешалась такой бурей. Нам понятно, как это может произойти. В нашей жизни могут происходить подобные случаи, но одного мы точно никогда не сделаем, если нами неожиданно овладеет любовь, — мы не будем вести такие речи, не будем столь внезапно и пылко изливать свои восторги. Мы все — в большей или в меньшей степени — получили воспитание в салонах, мы привыкли подчинять чувства законам приличий, заглушать трепетные вздохи, в восхищении взирать на женщину, сводящую нас с ума, заикаться и отвечать несуразицей на любой вопрос, который она задает, демонстрируя при этом присутствие своего духа. И тогда наши смехотворные ужимки заслуживают лишь бесконечного сострадания.
Что ж, пусть так продолжается и дальше. Женщинам принадлежат только эти пятнадцать минут верховной власти, и немногим более. Их божественная сущность проявляется в тот краткий миг, когда ослепление обращает нас в животное состояние. Когда для бедняжек придет время склониться перед алтарем, а серебряные кадила превратятся в табакерки в руках мужей, эти пятнадцать минут навсегда останутся для них утешительным воспоминанием.
Но вернемся к повествованию. Я хотел сказать, что хозяин Агры-де-Фреймаш не стал бы ни произносить такие слова, ни обнаруживать свою околдованную душу, имей он представление о правилах, принятых в хорошем обществе. Эти достойные правила требуют, чтобы мужчина признался даме в любви только после того, как постоянные встречи и беседы с ней уменьшат силу чувства. Обычай настаивает на том, что за восторгами следует пошлое смущение, и только в конце — объяснение, ровно через три месяца после восторгов.
Заседания парламента завершились. Калишту Элой покинул свое кресло в палате за две недели до окончания сессии. По общему мнению, депутат от Миранды, недовольный и правительством, и оппозицией, удалился, убедившись в слабости своих сил, противостоящих колоссу, который давил на обескровленную Португалию.
Роялистские газеты указывали на Калишту как на пример мудрости и мужества в том тифозном болоте, где пылают в горячке и извиваются амбициозные ничтожества. По этой причине они нарекали его различными греческими и римскими именами, которые были так же уместны применительно к нему, как историческая правда соответствует легендарным свидетельствам о баснословных добродетелях Греции и Рима. Либеральная оппозиция сожалела о том, что пагубные и оскорбительные приемы правительства заставили покинуть палату такого депутата, как Беневидеш де Барбуда, высокий ум и достоинство которого вызывали ненависть безрассудной камарильи. Калишту Элой все это читал в газетах и говорил про себя:
— Как же я в таком случае могу верить тому, что написано о других людях!..
В то время, когда в газетах печатались эти мнения публицистов, адресованные потомкам, хозяин Агры жил в гостинице в Синтре, заботясь о том, чтобы снять и меблировать с британской элегантностью дом, стоящий посреди зарослей кустов и казавшийся созданным для полуденного отдыха королевы цветов или самой богини утренней зари.
После того как была закончена внутренняя отделка, полы обиты клеенкой, а стены снаружи увиты сиренью, жасмином, ванилью и зеленеющими побегами плюща, в этот дом вошла дона Ифижения, которую Калишту вел под руку. Ее сопровождала сеньора, чей облик излучал достоинство и внушал почтение. То была не кто иная, как сама дона Томазия Леонор, вдохновлявшая музу покойного лейтенанта на создание акростихов. Позади шествовали две служанки и лакей, облаченный в кашемир голубиного цвета, с ярко-красными в желтую полоску воротником и отворотами. Таковы были отличительные признаки ливреи испанской ветви рода Понсе де Леон.
Ифижению приятно удивил ее рабочий кабинет, украшенный изящными стеллажами и этажерками, которые были уставлены роскошно переплетенными книгами, расставленными с такой элегантной симметричностью, что они гораздо больше побуждали к созерцанию, чем к чтению. Остальные покои в этой обители фей, столь же великолепные, обнаруживали и богатство, и вкус.
Калишту ввел свою кузину во владение этим домом и удалился в гостиницу, чтобы она могла вздремнуть и отдохнуть после утомительной поездки.
Когда стало смеркаться, хозяин майората постучался в ворота этого эдема. Ифижения вышла ему навстречу с букетом цветов и сказала:
— Вот примиции{241} из вашего сада, кузен…
Калишту вдохнул аромат цветов, поцеловал руку, которая их протягивала, и прошептал:
— Пусть закроются мои глаза, если они будут способны не источать слезы благодарности…
— Слезы… зачем? — обратилась она к нему с нежностью. — Пусть плачет тот, кто несчастен. Разве вы не разделяете моего наслаждения, кузен? Разве вы не видите, что осуществили мою мечту и так превзошли возможные удовольствия, что я даже не осмеливалась их представить? Я блаженствую!.. Мне ни на миг не хочется думать, что эта радость может смениться печалью. Я погружена в грезу и не хочу, чтобы меня пробудили. Было бы жестоко сказать мне, что под этим цветочным ковром скрываются змеи. Это должен быть рай до грехопадения, святое неведение будущего, тут нет места плодам древа познания, которые открыли бы мою судьбу… Не так ли?
— Как звучит ваша речь, кузина! — сказал Калишту с пылкой, но скрытой любовью. — Какая музыка! Я не сумею ответить вам, сумею только слушать вас. В драматическом сочинении Са де Миранды, именуемом «Фанфароны»,{242} есть некий эпитет, характеризующий одну из героинь, который я не мог воспринять иначе, как только со сладостными слезами, пробудившими к новой жизни мое сердце.
— Опять слезы! — прервала его Ифижения. — Так что же говорит Са де Миранда?
— В уста влюбленного, который встречает свою возлюбленную, поэт вкладывает такие слова: «святейшая женщина». Кто смог сказать больше в целом мире? Разве ваши французские поэты могли изречь что-либо, более прекрасное?.. И в той же сцене, несколькими строками ниже, влюбленный говорит Фаусте: «Ты знаешь, что я грежу?» Сколь сильна должна была быть любовь Антоньоту, который задавал такой вопрос свету своей души?.. «Ты знаешь, что я грежу?»
— Фауста!.. Красивое имя, — сказала милая вдова.
— Не будь имени Ифижения, — возразил Калишту. — Оно сладостно звучало для меня еще в юности, когда я перечитывал историю несчастий дочери Агамемнона,{243} чьей смерти на алтаре требовал оракул в Авлиде.
— Ах, я тоже знаю из трагедии Расина об этих несчастьях. Сколько раз я, в печальные мгновения своей жизни, повторяла вместе с Ифигенией, изображенной великим французским поэтом, мысленно обращаясь к матери, как Ифигения обращалась к своей, глядя на ее скорбное лицо:
«Ах, матушка моя! В какой зловещий час,
Причина стольких слез, на свет я родилась!»{244}
— Без сомнения, — продолжала она, — кузен превосходно знает Расина и Корнеля?{245}
— Очень поверхностно. Я больше знаком с Еврипидом и Сенекой и всегда был склонен к изучению греческих, латинских и португальских классиков. В провинции убеждены, что именно в них и заключена человеческая мудрость. Французов я начинаю ценить сейчас, потому что… нет языка, который бы не звучал божественно в устах моей кузины…
— Этой лести, — обратилась она к нему с улыбкой, — вы научились из ваших старинных книг, кузен Калишту?
— Разве лесть может не быть ложью?.. Я ни за что не солгал бы вам, кузина Ифижения! О нет!.. У моих классиков я научился лишь двум словам, которые могу сказать вам: «Святейшая женщина!»
Ифижения позволила ему нежно поцеловать кончики ее пальцев.
Вся природа Синтры, включая сюда и соловьев в кронах деревьев, наверное, пришла в изумление. А я нет.
Лето уже было в разгаре. Самые пылкие лиссабонские кавалеры проводили время в Замке Семи Вздохов, в Пизойнше и в долинах Колареша,{246} чтобы вдоволь упиться лиризмом, который они собирались потом расточать в салонах зимними вечерами.
Первый же из них, кто узрел среди деревьев бразильскую красавицу, принес другим известие о неведомой русалке, которая вышла из волн, чтобы обрести ложе из листвы и маргариток среди утесов Лунных Гор.
Взволнованные участники этой странной горной охоты стали бродить по склонам и холмам, окружавшим обиталище Ифижении. Одни видели ее после захода солнца, другие — на рассвете, а третьи, когда она проходила по аллеям к гроту, закрытому, словно раковина жемчужницы.
Присутствие Калишту Элоя, скрытого среди цветущих кустов вокруг таинственного домика, усилило любопытство исследователей. Некоторые думали, что прекрасная отшельница была супругой депутата, другие выдвигали более романтичные, но менее достойные предположения. У первого умозаключения было одно очень серьезное опровержение — если Калишту был мужем, почему же он поселился в гостинице Виктора? Второму предположению противостоял другой весомый резон — если он был любовником, то почему проявлял такое легкомыслие, удаляясь в свой гостиничный номер по вечерам? Этот факт был тщательно исследован заинтересованными лицами. Тайна сгущалась, а любопытство подстегивало молодых бездельников и старых толстосумов, которые из-за живой изгороди подсматривали за этой Сусанной, более осторожной, чем библейская Сусанна, воспламенявшая похотливых судей израильских.{247}
Среди всех юношей выделялся один, который проводил долгие часы в смирении, застыв неподвижно, как статуя, под одним из вязов, осенявших тенью дом Ифижении. Всякий раз, когда она, в самые тихие часы, подходила к окну своего кабинета, чтобы вдохнуть свежий аромат сада, она видела этого человека, который, скрестив руки, пристально смотрел на нее. Но как только наступал вечер и в окрестностях дома появлялись люди, молодой человек, словно таясь от других, исчезал. Это был тот самый Вашку да Кунья, который дожидался тетушкиного наследства, чтобы жениться на Аделаиде Сарменту. Равнодушный взгляд Ифижении ранил его благочестивую душу в один из тех дней, когда он приехал из Лиссабона в Синтру, чтобы присутствовать на новенах в честь св. Антония Падуанского,{248} которые торжественно были отслужены в капелле другой его тетушки, маркизы. То ли сердце фидалгу-аскета было ослаблено благочестивыми упражнениями, то ли Ифижения представлялась ему одним из серафимов, которые посещали фиваидских отшельников,{249} но очевидно, что его воображение не могло забыть этот образ, который вставал между ним и святым сыном Мартина Бульонского.
Ифижения обратила внимание на его упорство и в шутку рассказала кузену о любовной буре, столь явно бушевавшей в этом человеке. Калишту изменился в лице. Он хотел скрыть волнение под улыбкой, но если бы его налившиеся кровью глаза увидел английский драматург, он вдохновился бы яростным взглядом хозяина майората на создание образа еще одного, и более свирепого, негра.{250}
Ифижения была польщена этим извержением лавы, клокотавшей внутри Калишту.
Она была польщена!.. Значит, она любила его?
Я не знаю, по какому праву читатель задает мне этот вопрос, да еще принимает удивленный вид! Ифижения любила его, как никто никогда не любил! Но ей не было необходимости любить его, чтобы ощущать себя польщенной тем, что она сумела внушить ревность, — скажем мимоходом и к сведению непогрешимого сознания читательниц, в чьем внимании и интересе для меня заключено наивысшее счастье.
Ифижения любила его, не думая о тех необычайно деликатных благодеяниях, которыми он услаждал ее существование. Она любила его, потому что была пленена тем, что в первую очередь овладевает волей женщины вне зависимости от душевных качеств. Калишту Элой де Силуш стал по-настоящему красивым мужчиной. Его лицо приобрело арабские черты. Густые и черные усы спускались до нижней челюсти. Отвычка от чтения вернула прямоту спине. Чрево уменьшилось до разумных пропорций. Изысканный наряд хозяина майората обнаруживал изящество, вкус и внимание к советам портного. Все его жесты, позы и приемы обличали благородство духа, освобожденного от прежней грубости обихода. Возможно, что некоторая неестественность искажала его манеры и изящество поведения, но, несмотря на это, хозяин Агры-де-Фреймаш был мужчиной, который безоговорочно заслуживал признательность любой дамы, даже самой строгой в своем выборе.
Если всего этого было бы недостаточно, чтобы оказать воздействие на душу Ифижении, ее сердце вряд ли смогло бы противостоять преклонению, быть может, несколько чрезмерному, которым было заполнено широкое пространство между словесными излияниями и самым малейшим проявлением менее благопристойных намерений. Случалось, что Ифижения удивляла Калишту Элоя слезами, набегавшими на глаза, и улыбкой на устах — улыбкой, которой она умоляла простить ее слезы. Случалось также, что она ощущала, как в ее кузене кипит желание просить, чтобы вместо слез она вознаградила его поцелуем — таким поцелуем, который ничего не отнимает от телесных и душевных красот, ибо он румянит лицо, а это прекрасно, и в душе он рождает обожание, а это возвышенно. Трудно было бы упомянуть хоть одну добродетель, которая могла бы утратиться при таких соприкосновениях! Иногда случается, что добродетель прячется и скрывается, чтобы не быть задетой стрелою поцелуя, и тогда она уменьшается, испаряется, пропадает… Но поскольку она очень тщательно таилась, никто не знает, как она исчезла, так же как невозможно догадаться, почему закрытый сосуд с ароматической эссенцией оказывается пустым, хотя и не был разбит. Естественно, что этот случай нашел объяснение в законах эстетики. Я изучу его природу, когда найду свободное время.
Но мы отклонились очень далеко от ревности Калишту Элоя. Вернемся к нашему предмету.
Ифижения любовно взяла его за руку и произнесла:
— Кузен, я не хотела бы прочесть в книге вашей души страницу, несходную с прочими.
— О чем вы, кузина?.. — спросил он зачарованно и с трепетом.
— Я не хотела бы оправдываться… — пролепетала она.
— Оправдываться?..
— Да. Мне достаточно сказать два слова о себе. Если я потеряю вашу дружбу, то хотела бы умереть. Чего бы я не сделала, чтобы заслужить ее!
Калишту преклонил колено и поцеловал ее руку, которую он жарко сжимал.
Несколько минут затем царило молчание.
Если бы человеческое счастье представляло собой цепь, последнее ее звено — высшее совершенство — соединялось бы с небесными наслаждениями. Этого последнего звена не существует; существуй оно, хозяин майората в сей миг расстался бы с земной жизнью и слился бы с блаженным ликованием ангелов на небесах.
Счастье сердец, переполняемых любовной радостью, и есть та Fortuna Parva, которой Сервий Туллий воздвигал храмы.{251} По-моему, Тит Ливий придает слову parva значение «низкая», или «малая». Я наделяю его более широким смыслом и перевожу как «бестолковая», ибо не знаю никого, кто в тех же обстоятельствах, что и Калишту Элой, смог бы сохранить в неприкосновенности разум и душу. Ведь хозяин майората не произнес ничего, что было бы достойно упоминания, — он, который столь мужественно, в крайне затруднительной ситуации, лицом к лицу с доктором Либориу, смог исторгнуть из себя потоки красноречия!
На следующий день, когда птицы, опаленные солнцем, укрывались накануне полудня в переплетении ветвей, Вашку да Кунья уже стоял под деревом.
В тот же час Калишту Элой обогнул живую изгородь, в которой таился благочестивый юноша, украдкой приблизился к нему и внезапно оказался с ним плечом к плечу.
Вашку не узнал человека, который высокомерно взирал на него. Три месяца назад они встречались в доме верховного судьи Сарменту, но тогдашний Калишту не имел ничего общего с теперешним.
Хозяин майората усмехнулся и сказал:
— Очевидно, ваше превосходительство имеет обыкновение чередовать новены с мысленным обращением к Богу среди кустов и лесных зарослей, по примеру святых отшельников? Или, напротив, вы взываете к властителям преисподней, чтобы те похитили душу вашей тетушки и оставили вам ее поместья, дабы вы могли жениться на сеньоре доне Аделаиде Сарменту?
Вашку осенило неясное подозрение — ему показалось, что он слышит размеренный и звучный голос Калишту.
— Это вы?.. — заговорил он.
— Да, и что? — прервал тот смятенного молодого человека.
— По какому праву вы пришли сюда и меня побеспокоили? — продолжал хранитель трех главных добродетелей.
— Я не беспокою ни вас, ни себя. Сразу сообщу вам, что в этом доме проживает кузина одного из Барбуд, и добавлю, что эта дама не молится ни одному из тех святых, которому обычно молится ваше превосходительство. Если сеньор Вашку да Кунья вернется сюда завтра, мы продолжим нашу беседу.
Вашку не вернулся.
Спустя два месяца после окончания парламентской сессии дона Теодора, устав писать письма и ожидать на них ответы, которые приходили из расчета один к десяти, призвала к себе уже известного нам учителя начальной школы Бража Лобату и с красными от слез глазами выжала из сдавленной груди такие слова:
— Что вы скажете, любезный сеньор Браж, мой-то муж все не едет?
— Я поражен, сударыня! — ответил учитель, теребя нижнюю челюсть. — Мне кажется, что вашего мужа там пленила какая-нибудь женщина. Лиссабон — это Вавилон, ваша милость. Кто туда отправляется хотя бы с каплей страха Господнего, теряет его. А кто не слишком прозорлив, у кого не хватает знаний о жизни и о мире, которые, скажем, есть у меня, тот, как только туда попадает, переходит к простейшей форме жизни.
— Переходит… к чему? Как вы сказали, любезный сеньор? — переспросила дона Теодора.
— Я хочу сказать, что повадился кувшин по воду ходить. Это и произошло с его милостью, думается мне! Он, конечно, мудрец, но мало знает о сегодняшнем мире. Большой глупостью было послать его в Кортесы. Я этого очень не хотел… но в конце концов… и аббаты, и крестьяне — все прожужжали мне уши, и я согласился идти вместе с ними (так говорил этот отступник, хотя он голосовал сам за себя!). А что он говорит в письмах к вашему превосходительству?
— Каким-то чудом одно письмо я все-таки получила… Вот оно, любезный, — пришло несколько дней назад. Прочитайте-ка!
Браж надел очки в медной оправе и начал читать:
«Кузина Теодора!
Перестань беспокоиться о моем здоровье — оно вполне удовлетворительно. Я еще не успел закончить все государственные дела, которые не дают мне отдыха. При встрече я расскажу тебе, что сделал на благо нации. Береги свое здоровье и старайся отдыхать от той многотрудной жизни, которую ты ведешь. К тебе приедет один человек из Брагансы, которому ты должна передать восемьсот тысяч реалов. Продай все наличное зерно и скажи арендаторам, которые взяли ссуду, что мне нужно собрать эти средства для чрезвычайно выгодного вложения.
— Вот видите! — сказала опечаленная супруга, скрестив руки и спрятав ладони под мышками. — Семь месяцев назад он выписал из дому столько денег, что Господи спаси! Деньги-то еще пропади пропадом! Но мой муж-то, мой хозяин, который раньше, если и не ночевал дома, то реже, чем раз в год, и говорил, что ему хорошо только рядом с женою!.. Что вы на это скажете, сеньор Браж? Вы думаете, что он там потерял голову? Неужели мой Калишту способен на это?!
— Видите ли, сеньора, — заговорил учитель начальной школы, вытягивая губы и складывая их колечком. Эта гримаса у него обычно свидетельствовала о стремлении придать речи серьезное и рассудительное направление. — Здесь, в деревне, человек — это одно, а в городе — совсем другое дело. Я повидал мир и за себя ручаюсь. У женщин в городах такие хитрости и уловки, что если мужчина не побережется, то не успеете вы сосчитать до трех, как он уже забыл, как его зовут. Даже если мы не хотим, эти демоны расставляют такие силки, что не остается ничего, кроме как впасть в заблуждение, свойственное слабой человеческой природе, как сказал один человек. Его милость — не юноша, но он и не старик. Мне представляется — и дай Бог, чтобы я ошибся! — что все это произошло из-за какой-нибудь девицы, которая его околдовала…
— Знаете что, любезный? — перебила его с внезапной решимостью дона Теодора. — Возьму-ка я ноги в руки, прыгну в паланкин и поеду прямо в столицу. Вот что я сделаю!
— Здесь нужно проявить осторожность, — заметил учитель, встав и пройдясь по гумну, где протекала беседа. — Если вы уедете, дом останется без хозяина, будет отдан на волю прислуге, а его милость может разгневаться. К тому же, допустим, что ваш достойный супруг, как он пишет, занят государственными делами. Приезд вашего превосходительства приведет его в растерянность, потому что он не может вас оставить одну на постоялом дворе. А потом — слово за слово, один говорит одно, другой — другое, начнутся раздоры и жизнь пойдет наперекосяк. Я считаю, что ваше превосходительство должны остаться дома и посмотреть, куда ветер дует. Если он там потерял голову, предоставьте ему самому за это расплачиваться. Было бы хуже, если бы он сломал ногу. Деньги — это самое что ни на есть маловажное. В доме, слава Богу, нет недостатка ни в чем. Ваша милость даже не знает, что здесь вам принадлежит. А что касается мужа, то от таких выходок ничего не убавится, ни прибавится. Соломон был самым мудрым среди людей, а у него было триста жен и семьсот наложниц, но мне помнится даже, что он был святым. Давид тоже был святым, но по слабости души полюбил жену одного генерала, или капитана, или что-то в этом роде. В Священном Писании о таких делах много говорится…{252} Но вы, сеньора, не лейте слезы. Ваш муж вернется целым и невредимым. Самое большее, что я могу для вас сделать — это поехать туда и поговорить с ним, и во всем убедиться собственными глазами.
— Вот это было бы хорошо, сеньор Браж! — воскликнула Теодора, утирая слезы ситцевым передником.
— Кроме того, я никак не могу отказаться от мысли об орденской мантии. Даже разругался с аптекарем, который сказал лекарю, что я стану кавалером, когда он будет Папой. Его милость не отвечает мне на письма — в высшей степени неблагодарно! Но я все равно не раскаиваюсь в услугах, которые оказал ему во время выборов… Итак, если вашей милости будет угодно, я отправлюсь говорить с сеньором вашим супругом и, быть может, вернусь и с ним, и с орденом.
— Решено! — провозгласила Теодора. — Вы едете, а я беру на себя расходы.
— Это уж как будет угодно вашему превосходительству… Я, по правде сказать, не очень свободен в средствах, а те несколько винтенов, которые у меня есть, я полностью истрачу на взнос в орденский капитул и прочее, и прочее, и прочее…
…Итак, Браж Лобату отправляется в Лиссабон.
Браж Лобату, бывший сержант ополчения и бывший служка во францисканском монастыре, был самым подходящим человеком, чтобы найти следы Калишту в Лиссабоне. Он подумал, что может встретить мужа доны Теодоры Фигейроа в самых прославленных и прекрасных местах столицы, насколько они известны провинциалам. Поскольку он не нашел Калишту Элоя у статуи на Дворцовой площади,{253} то отправился искать его к акведуку Свободных вод.{254} После этих тщетных поисков любой другой человек отступился бы. Но Браж Лобату решил отправиться во дворец в поисках своего земляка, потому что, по его представлению об отношениях высших властей в государстве, Калишту Элой должен был постоянно посещать королевскую семью.
Учитель спросил у часового, не находится ли депутат нации, владелец Агры, во дворце; часовой впустил его и послал к начальнику караула; начальник караула послал его к какому-то фидалгу, который как раз спускался по лестнице, а фидалгу послал его к чертям.
После этого Браж Лобату вышел на улицу и спросил у водоноса, здесь ли живет король. Узнав, что королевская семья находится в Синтре,{255} учитель пришел к заключению, что депутаты, и в частности Калишту, тоже должны находиться в Синтре, чтобы оттуда управлять королевством.
Учитель добрался до Синтры и спешился с наемной лошади у входа во дворец. Он задавал вопросы часовому с тем воинственным видом, который у него сохранился со времен службы в ополчении. Браж Лобату дождался появления одного из придворных, старого и обходительного дворянина, который улыбнулся, узнав о предположении провинциального жителя, и ответил ему, что депутат Калишту Элой проживает в гостинице «Виндзор».
Добравшись до гостиницы уже на исходе дня, когда обычно совершаются прогулки, учитель не застал Калишту и отправился узнать о нем в местах наибольшего скопления публики. Он подошел к группе людей, чей вид обличал серьезность мысли, и спросил их о Калишту Элое де Силуше Беневидеше де Барбуде.
Этот вопрос совпал с тем, что как раз в это время они выдвигали различные гипотезы о прекрасной отшельнице, чье скрытое в листве и цветах гнездышко посещал только Калишту де Барбуда.
Провинциальный облик Бража заставил любопытствующих предположить, что этот человек, будучи земляком Калишту, мог просветить их относительно таинственной дамы.
— Откуда вы знаете сеньора Барбуду? — спросил один из них.
— Мы с ним знакомы с детских лет и родились в одной местности, а сам я — учитель начальной школы в той же общине, где живет хозяин майората Агра-де-Фреймаш.
— В таком случае, — заговорил второй собеседник, — вы должны знать, кто эта дама, которая находится с ним в Синтре — родственница, жена или любовница?
— Жена сеньора Калишту осталась дома; что касается родственниц, то мне неизвестно, что кто-нибудь из них живет здесь. Стало быть, это какое-то незаконное дельце, думается мне. Не будете ли любезны, ваши милости, показать мне дорогу к дому, где она живет?
Бража Лобату проводили до частой железной ограды, которая отделяла сад от проезжей дороги. Когда он дернул за колокольчик, к нему вышел ливрейный лакей, который на вопрос, дома ли сеньор Барбуда, ответил, что здесь живет вдова генерала Понсе де Леона.
После этого лакей торжественно повернулся на пятках и удалился, оставив учителя припавшим к просвету в миртовых кустах, которые скрывали фасад дома.
Вскоре он мельком увидел среди кустов статного господина, который вел под руку даму. Они медленно шли в сторону зарослей орешника. Браж Лобату пристально всматривался в них, но не углядел ничего, что напоминало бы облик хозяина Агры. Он решил, что лиссабонцы обманули его, и пустился в обратный путь — к гостинице.
Еще раз справившись там, он решил дождаться десяти часов, когда обыкновенно возвращался Калишту Элой, и уселся у входа во внутренний двор.
Наконец он увидел важно входящего человека, подкручивающего кончики усов и сквозь лорнет глядящего на луну. Браж Лобату предупредительно поднес руку к шляпе. Калишту, которого позабавило это светское обхождение, собрался было ему ответить, когда вдруг узнал учителя.
— Браж, неужели это вы! — произнес он.
Учитель, выпучив глаза, воскликнул:
— Что я слышу! Ваш голос!
— Да, это я. Не сомневайтесь.
Браж поднял руку ко лбу, затем к груди, потом от одного плеча к другому и пробормотал:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Никогда бы не мог представить себе такое!.. Ваше превосходительство — совсем другой человек!.. Неужто мне это снится! — и он стал протирать глаза, всерьез подумав, что все происходящее ему привиделось во сне.
— Заходите внутрь, — сказал ему хозяин майората.
Когда они вошли в салон, Калишту сухо спросил:
— Какие новости вы привезли?
— Я приехал сюда, чтобы повидать ваше превосходительство, и кроме того…
— Мне хорошо известно, о чем вы хотите поговорить. Мантия Ордена Христа, не так ли?
— Если это не слишком затруднительно…
— Дело постепенно движется. Еще что?
— Еще?..
Браж Лобату почувствовал себя словно раздавленным этим суровым и высокомерным тоном. Краткость и быстрота вопросов смущали его до такой степени, что он не находился с ответами.
— Как вы нашли мою кузину? — поинтересовался Калишту.
— Она очень расстроена, сеньор.
— Чем?
— Это все тоска. Еще за день до моего отъезда она плакала на гумне. Было бы лучше, если бы ваше превосходительство вернулись домой вместе со мной… Но как же вы переменились!.. Значит, ваше превосходительство я и видел вечером в том доме с железной калиткой. Правильно мне сказали, что ваше превосходительство были там вместе с мадамой, а я вас не признал.
— Где? — резко прервал его Калишту.
— В том самом доме, где много цветов.
— Кто вас туда послал?
— Какие-то господа, которых я о вас расспрашивал.
— Кто же вам велел расспрашивать обо мне? Кто вам сказал, что я в Синтре?
— Это было в королевском дворце…
— Значит, вы отправились искать меня в королевском дворце?! Вы болван, сеньор Браж!.. Достаточно, мне пора ложиться. Вам еще что-нибудь нужно?
— Нет, ваша милость… А вашему превосходительству ничего не надо передать туда, к нам? — спросил отставной сержант, нос которого побагровел от ярости.
— Ничего.
— Тогда я возвращаюсь. Всего вам наилучшего, и до встречи.
Учитель не мог больше сдерживаться. Он остановился на пороге двери, которая вот-вот должна была закрыться, и сказал:
— Ваша милость…
— Что еще?
— В следующий раз я буду голосовать за другого депутата, который раздобудет для меня орденскую мантию. Так что можете не утруждать себя!
— Осел! — пробормотал Калишту, резко захлопнув дверь.
Дона Теодора руководила чисткой пресса для изготовления оливкового масла, когда Браж Лобату, еще запыленный после дороги, появился в дверях и отозвал ее в сторону.
— Мой муженек приехал! — воскликнула она.
— Будьте добры, выслушайте меня снаружи, — сказал он ей тайком. И когда они удалились под сень каштанов, продолжил: — Пропал ваш муж, ваша милость.
— Что вы говорите? — возопила, побледнев, хозяйка Траванки.
— Совсем пропал. И теперь, пока не попадет в ад, хуже он уже не станет.
— Господи Иисусе! Да что случилось?
— Ваш муж в неволе! Женщина, которая его похитила у Отчизны, у супруги и у друзей, находится там, в горах, укрытая за деревьями и железными решетками. Говорят, она вдова генерала и прекрасна, как серафим. Я видел, как она гуляла под руку с фидалгу — одетая в белое и подобная звезде.
— Смерть моя пришла! — воскликнула Теодора, сжав руками голову.
— Вы, сеньора, даже не узнаете своего мужа, если увидите его сейчас. Он похудел, а его живот словно опал. У него большие усы, а здесь на подбородке — поросль, как у козлов. Волосы зачесаны назад и закручены. Очки он теперь носит на современный лад, в золотой оправе и на цепочке. Ткань его костюма блестит, как стекло, и он шел, весь затянутый и разглаженный, словно его расплющили под прессом. Повторяю, что ваша милость, если его увидит, не узнает.
— Так он там с этой женщиной? — рыдая, продолжала спрашивать поверженная супруга.
— Это правда, и он там ее содержит, как принцессу. Теперь-то вы знаете, на что он швыряет деньги.
— А вы ему не говорили, чтобы он ехал домой?
— Скажешь ему, как же! Обозвал меня болваном и ослом. Меня — ослом, сеньора! Я смолчал, потому что не хочу ругаться с сумасшедшими.
— Ни за что! Я поеду в Лиссабон! — заорала она, топая ногами и потрясая кулаками. — Я поеду в Лиссабон и такое устрою, что чертям тошно станет! Эта женщина в горах? В горах, сказали вы?..
— Да, в горах. Но там красиво. Там деревья, словно в райских кущах, а в каждом саду можно было бы собирать по триста алкейре пшеницы. Это место называется Синтра; там живут и король, и знать.
— Ну так я туда поеду, муж-то мой и моим останется! — взревела Теодора, срываясь на крик. — Если он не захочет домой, я буду говорить и с королем, и с властями.
— Ваша милость, подумайте хорошо над тем, что вы собираетесь делать, и послушайте, что вам говорит ваш кузен сеньор Лопу де Гамбоа, он ведь знает больше моего. А сейчас мне надо повидать родню, так что до завтра, ваша милость.
Обезумев от горя, преданная супруга сразу же отправила слугу в Вердоэйру за кузеном Лопу де Гамбоа.
Этот Лопу, бакалавр права, мужчина тридцати с лишним лет, пронырливый до нахальства, жил вместе с братом, унаследовавшим майорат, и проедал скудную ренту, которую ему приносила законная доля второго сына. В отношении женщин он пользовался дурной славой. Грубость местных нравов не осуждала его за интрижки и болтовню, которой он пятнал репутацию многих девушек, оставшихся незамужними по его вине, и некоторых жен, которые из-за него не сберегли в целости свои ребра.
Калишту терпеть не мог кузена своей жены из-за его пагубных привычек, тем не менее он признавал его членом семьи и соглашался, чтобы Теодора время от времени давала ему несколько медяков на сигары, поскольку от брата Лопу получал деньги только в счет своей наследственной доли.
Теодора, хотя и была старше кузена года на четыре, воспитывалась вместе с ним и своими руками снарядила его, когда он уезжал в Коимбру. Эта поэтическая детская дружба превратилась в ней в благосклонную щедрость в отношении денежных лишений Лопу, которые она ему снисходительно возмещала втайне от мужа. Уважение кузины Теодоры стало еще более горячим, когда она увидела, что Лопу в отсутствие Калишту участил свои посещения, составляя ей компанию зимними вечерами.
Итак, опечаленная супруга послала за кузеном Лопу де Гамбоа. Теперь уже только тихонько всхлипывая от сдерживаемой ярости, она поведала ему о том, что услышала от учителя.
— Я ведь это предсказывал тебе, кузина! — сказал Лопу, когда Теодора прервала свои сетования. — Я-то знаю, каковы мужчины. Когда мой старший брат и другие святоши ставили мне в пример добродетели твоего мужа, я им отвечал: «Отправьте его из деревни в Лиссабон или в Порту, оставьте там на два месяца, а потом расскажите мне потихоньку, что из этого вышло. Калишту жил в согласии со всем миром и с тобой, Теодора, потому что любил только свои книги, забил себе голову старыми баснями классиков, а больше ни о чем не хотел знать. И кроме того, скажи-ка мне, кузина, разве он так уж сильно тебя любил? Дни и ночи напролет просиживал в библиотеке, а тебя ни разу не приласкал!
— Почему же, иногда это случалось, Лопу, — перебила его Теодора, задетая в своем супружеском тщеславии.
— Тебе это только казалось, кузина, потому что тебе не случалось видеть, как хорошие мужья ласкают жен. Он ни разу не свозил тебя на морские купания, хотя тебе и нужны укрепляющие средства. Ни разу не брал тебя на праздник в Миранду или в Брагансу, и хотя ты — самая богатая наследница в округе, оставил тебя здесь в грязи возиться с ячменем и курами. Сеньоры, которые тебе даже в подметки не годятся по родовитости, живут, как велит благородный обычай, — делают визиты, посещают балы, богато одеваются на церковные праздники, а ты?.. У меня плакало сердце, когда я приехал к тебе после учебы и увидел, как ты режешь капусту на корм уткам.
— Но ведь мне это нравится…
— Пусть тебе это и нравится, но муж не должен был допускать, чтобы ты этим занималась. Работать — хорошо и необходимо, но каждый трудится так, как велит ему положение. Дамы шьют, вышивают, раскрашивают и занимаются другой чистой домашней работой. То, что делаешь ты, должны исполнять кухонные работницы. И все твое богатство не приносило тебе даже того отдыха и благополучия, которым наслаждаются крестьяне. Этот дом казался мне мрачным, и, несмотря на все великие познания твоего мужа, я еще не видел супругов, которые бы существовали так бессмысленно! Зато теперь твой муж целыми мешками сыплет деньги в подол любовнице, а ты ходишь в ситцевом платье и в шлепанцах! Ты!.. и в шлепанцах!.. Стоило тебе двадцать лет жить как рабыне, чтобы он теперь в Лиссабоне жил как князь!
— Больше он так жить не будет — я туда поеду! — возопила Теодора, взбешенная рассуждениями кузена.
— Ты не поедешь, кузина. Твои родственники не позволят, чтобы в Лиссабоне над тобой смеялись эти людишки и чтобы Калишту с тобой скверно обходился. Наследница Траванки, дочь Франсишку де Фигейроа, не побежит за своим мужем из дома, как это делают бабенки из черни. Если он захочет приехать, пусть приезжает. Если он захочет остаться там, пусть остается. Пусть тратит все, что хочет, но не прикасается к родовому состоянию жены. В нашей стране еще есть законы, которые освобождают оскорбленную женщину от скверного мужа и запрещают, чтобы богатства семьи Фигейроа были растрачены на распутство какого-то сумасброда.
— Но я с моим мужем не хочу расставаться! — пролепетала Теодора сквозь рыдания.
— Кузина, я же тебе не советую, чтобы ты это сделала так вдруг. Еще не время. Быть может, твой муж придет в себя и раскается. Развод — это слишком сильное лекарство, которое нужно применить, если и дальше будут продолжаться подобное расточительство и низменные уловки, которыми Калишту тебя обманывал. Ах, кузина, кузина!.. Каким же несчастьем для нас обоих стало то, что ты забыла о нашей детской любви и так быстро согласилась на брак с этим человеком! Я вот-вот должен был получить диплом и сразу собирался просить твоей руки и жениться на тебе — не важно, согласился бы твой отец или нет. Я никогда этого не говорил тебе, а теперь скажу, потому что моя боль вынуждает это сделать. Неужели ты не была бы счастливее, выйдя замуж за кузена Лопу?
— Откуда мне знать? — отвечала она, утирая слезы.
— Неужели ты сомневаешься, Теодора?
— Ты ведь такой ветреник…
— А почему, ты не догадываешься?
— Нет…
— Когда я вернулся из Коимбры и увидел тебя замужем за другим, я так отчаялся, что уже не думал всерьез о том, чтобы отдать свое сердце ни одной из женщин. Я хотел рассеяться и совершал безрассудные поступки, делавшие меня все более несчастным. Единственным утешением для меня было хоть на несколько мгновений оказаться рядом с тобой; но сколько раз я покидал тебя с сердцем, полным желчи!.. Я никогда не произнес ни единого слова, из которого ты могла бы понять мое состояние, разве не так?
— Иногда ты мне признавался, что расстроен своими долгами, и я тебе давала денег, чтобы ты мог расплатиться…
— Да, это так — ты всегда была моим добрым ангелом, кузина. Но пойми, что я входил в долги, именно чтобы уехать из этих мест — я уезжал на ярмарки, на купания, я повсюду искал рассеяния, но не мог найти ничего, что изгнало бы тебя из моих мыслей. Все наши родственники вызывали у меня отвращение — все, кроме тебя. Так представь же себе, кузина, какую мучительную жизнь я вел, начиная с девятнадцати лет! Любить тебя, любить тебя всегда и видеть тебя рядом с другим мужчиной, и, что всего хуже, рядом с мужчиной, недостойным тебя! О небо, какая же это мука! Какая мука!
Лопу закрыл свою наглую физиономию огромными ручищами. Теодора тупо смотрела на все происходящее, не в силах понять неясные ощущения, вызванные этими словами. Внезапно проходимец поднялся и произнес:
— Прощай, кузина! Я глубоко расстроен твоим несчастьем; твои беды ранят меня сильнее, чем мои собственные. Я сказал все, что счел разумным, о твоем муже, об этом жестокосердном, который похитил женщину моего сердца, моей души, моей жизни и моей смерти. Прощай, кузина!
— Ты уходишь огорченным, Лопу! — воскликнула она, выходя из дурацкого оцепенения, в котором пребывала.
— Кузина, существуют неизлечимые болезни. А моя — смертельна.
— Так что с тобой, кузен? Чем ты болен?
— Я болен сознанием того, что умираю с первого же дня твоего союза с этим человеком… сознанием того, что ты всегда будешь любить его, хотя бы он и унижал тебя так, как уже унизил.
— Но ведь он мой муж, с которым я обвенчана перед алтарем!
— Вот поэтому, именно поэтому я и потерял твою любовь, Теодора!
— Но ведь ты отлично знаешь, что я замужем, а если бы не так, я вышла бы за тебя.
— Больше не будем говорить об этом, — кротко прервал ее Лопу. — Я пролил слезы, и мне стало лучше! — продолжил он и при этом усиленно тер глаза, пока они и впрямь не увлажнились. — Я носил эти слезы в груди двадцать лет. Хорошо, что ты увидела их и теперь будешь знать, что человек, плачущий о тебе, больше заслуживает тебя, чем тот, другой, который тобой пренебрегает… Нужно ли тебе еще что-нибудь от меня, кузина? Может быть, ты хочешь, чтобы я написал твоему мужу и велел ему быть благородным и достойным лучшей из супруг? Может быть, ты хочешь, чтобы я сам поехал за ним в Синтру?
— Если ты туда поедешь, Лопу, худо не будет!
Склонный посмеяться по всякому поводу, Лопу ощутил желание расхохотаться прямо в лицо кузине. Он увидел себя смешным, насколько вообще совесть мошенника позволяла ему взглянуть на себя со стороны. Однако его удержала последовательность замыслов. Лопу рассудительно ответил, что поедет в Синтру, хотя никакая иная жертва не могла бы стать более мучительной для его сердца.
— Я отправлюсь туда, — сказал он, — отправлюсь за мужем женщины, которую обожаю. Я приму из твоих рук, кузина, еще один удар кинжала.
— Господи, спаси! — с душевной тревогой вскричала она. — Ты мне такое говоришь, что я с ума схожу! Разве ты не видишь, что я не могу отдать свое сердце другому человеку, если я уже обвенчана?!
— Я вижу, что ты никогда меня не любила, Теодора. Скажи правду… Ты никогда не ощущала любви ко мне?
— Да откуда же мне знать, кузен?! Пойди я за тебя, я бы тебя любила… А раз я замужем за моим хозяином, что же мне теперь остается делать?
— Убить меня! — пылко ответил Лопу, бессильно опустив руки и устремляя в пол мученический взор.
— Ой, грехи мои тяжкие! — воскликнула Теодора. — Что же мне сделать-то для тебя, Лопу?!
— Скажи мне, когда я должен выехать в Лиссабон, — сурово прервал он ее.
— Ты все-таки хочешь поехать, кузен?
— Завтра, сегодня… когда ты скажешь.
— А тебе это не накладно?
— А для тебя разве не накладно то, что я уеду?
— Я бы хотела, чтобы ты поехал; вдруг тебе удастся вернуть домой этого пропащего.
— Я поеду, ведь я тебе уже обещал…
— Тогда я тебе сейчас принесу денег, кузен. Сколько ты хочешь взять с собой?
— Ничего, кузина. Если я иногда принимал твою щедрость, то это происходило потому, что ты не ведала, как сильно я тебя люблю, и потому, что ты — моя ближайшая родственница, дочь кузины моей матушки. Но сегодня, когда ты знаешь, что я люблю тебя, моя честь не может мне позволить просить у тебя даже самую малость.
— Но тогда я не хочу, чтобы ты ехал, — перебила она его. — Ты ведь не можешь туда отправиться за свой счет…
…Тем временем Теодора, которая внимательно вслушивается в приближающийся звон колокольчиков, вдруг восклицает:
— Это же паланкин! А вдруг мой хозяин приехал?..
Она бросается к окну, кузен за ней; они убеждаются в том, что по узкой тропе действительно спускается паланкин, и узнают Калишту Элоя — не по внешности, а по тому, что сзади бегут мальчишки и кричат, что приехал господин. Теодора издает три пронзительных вопля, подобных крикам ночной птицы, и лишается чувств. Лопу поддерживает ее, усаживает на обитый кожей стул с высокой спинкой и спускается во двор, чтобы обнять кузена Калишту де Барбуда.
Хозяин майората предвидел пагубные последствия той грубости, с которой он принял и выпроводил учителя.
Его счастье было из тех, которые их обладатель боится утратить в любое мгновение, а раздоры с женой могли бы осыпать его огорчениями. Из всех неприятностей, которых он особенно опасался, воистину чудовищным представлялся ему приезд в Синтру Теодоры, подстрекаемой учителем начальной школы, которого разозлило оказанное ему презрение. Помимо прочих оснований для стыда Калишту стеснялся и того, что владелица Траванки предстанет перед ним в Синтре в платье, подпоясанном по животу, без кринолина, спрятав лицо под шляпой 1832 года, которую в Миранде называли «капором» — с огромными полями из соломки, за многие годы изрядно пожелтевшей. Этот визит опозорил бы его в глазах окружающих, и в особенности в глазах Ифижении.
Желая предупредить это и другие неудобства, Калишту выехал по направлению в Касарельюш через четыре дня после Бража Лобату. Чтобы сократить время в пути, он сел на пароход, а направляясь в горы из Порту, все время удлинял переезды, отдыхая лишь по нескольку часов. Калишту рассчитывал опередить учителя. Он опоздал, но сердце супруги было еще открыто ему навстречу.
— Твоя хозяйка чуть не сомлела от радости, кузен, — такими словами встретил его Лопу де Гамбоа. — Мы вместе плакали, когда услышали звон бубенчиков паланкина. Она так тебя любит, наша святая кузина! Хороших дел ты там наделал… Учителишка все рассказал, подлец этакий!
— Он уже приехал?!
— Сегодня в пять часов.
— Что он сказал?!
— Что ты в Синтре завел себе штучку.
— Подлый лжец! — воскликнул Калишту. — Позови лакея, чтобы он спустил ему шкуру плеткой!
— Он того стоит! Но откуда здесь взяться лакею?
Продолжая беседовать в таком духе, они вошли в комнату, где дона Теодора все еще боролась с рыданиями.
— Что с тобой, Теодора? — кротко спросил Калишту, проведя кончиками пальцев по ее лицу.
Она стремительно вскочила и повисла у него на шее, восклицая:
— Калишту, мой Калишту, я уже боялась, что больше не увижу тебя!
— Глупости, кузина! — ответил он, несколько обеспокоенный этим крепким объятием. — Неужели я должен был остаться там? Кто тебе это вбил в голову?
Теодора внимательно разглядывала мужа, не отводя от него глаз, и вдруг отчаянно разрыдалась.
— Что ты? — удивился он.
— Как же ты изменился! Даже кажется, что ты — не мой муж! Сбрей эту бороду! В память о твоей матушке, ради меня сбрей ее, а то ты стал похож на дьявола, Господи, прости меня!..
Калишту усмехнулся, почувствовав глубокое отвращение к жене. В этот миг его пронзила смертная тоска по Ифижении. И дом в Касарельюше, и супруга показались ему адской бездной, тем бездонным и холодным адом, о котором говорит отец Антониу Виейра.{256} Расхаживая по комнате, он издавал печальные вздохи. Жена, не отводившая глаз от его бороды, время от времени сдавленно вскрикивала.
— По правде говоря, — заметил Лопу де Гамбоа, — ты стал совсем другим человеком! И дело в том, что ты выглядишь гораздо моложе! Ты уже не сутулишься при ходьбе и у тебя не так выпирает живот. Смотри, кузина Барбуда, что делает с людьми лиссабонский воздух!
Калишту улыбкой выразил свое отвращение к происходящему. Он вынул из кармана сигару и чиркнул спичкой. И тут Теодора снова разразилась самым пронзительным плачем, воскликнув:
— Мой муж курит!.. Да тебя заколдовали, Калишту!..
— Итак, — заговорил хозяин майората, терпение которого иссякло, — итак, ты меня встречаешь рыданиями и глупыми речами, Теодора! Давай закончим это непристойное представление, и прикажи-ка подавать ужин — мне нужно поесть и выспаться.
Теодора, понурив голову, вышла из комнаты, а Лопу де Гамбоа распрощался, попросив, чтобы Калишту великодушно отнесся к глупым речам кузины, произнесенным по ее простодушию и добросердечности.
— Знаю, знаю… — произнес Калишту Элой и скрылся в библиотеке, где начал письмо:
«Моя милая Ифижения!
Я не ручаюсь, что проживу хотя бы три часа, если мне скажут, что я должен остаться здесь на три дня. Все здесь вызывает у меня не отвращение — нет, гораздо хуже — ужас! Только обращаясь к твоему портрету, я могу ощущать прилив отваги. О, образ дщери моего сердца, спаси меня, освободи из плена, вырви из этой могилы! Моя утешительница в предсмертных муках, которым нет названия, удержи своею рукой мою ускользающую жизнь!»
В этот момент вошла Теодора, запыхавшаяся от того, что раздавала приказания, нарезала ветчину, бегала за яйцами на птичий двор и ловила самую жирную курицу.
Она снова бросилась, чтобы в непреодолимом порыве обнять мужа, который одной рукой обнимая Теодору, другой в это время прятал портрет Ифижении.
— Мой Калиштинью, — выдыхала трепещущая супруга, — мой любимый муженек, не езди больше в Лиссабон, уж я тебя больше не выпущу из дому!
— Что поделаешь, Теодора!.. Меня вынуждают уехать мои злополучные обязанности депутата, и я должен еще некоторое время провести в столице.
— Нет, нет! — воскликнула супруга, высвобождаясь из рук Калишту, быстро и легко разжавшихся. — Я все отлично знаю…
— Что ты знаешь? — прервал ее муж с деланной кротостью. — Ты знаешь ту клевету, которую тебе поведал Браж, этот смерд, который подло мстит за то, что я не стал выпрашивать для него мантию Ордена Христа! Этого только не хватало! Украшать знаком Креста Господня грудь, в которой скопилось столько низости!.. Что же он сказал тебе?..
— Что у тебя там другая… И что он видел, как ты с ней гуляешь…
— Он видел, как я гуляю с одной нашей родственницей, вдовой генерала. Кто сказал этому мерзавцу, что она — моя любовница? Я спрошу у него в присутствии тебя. Прикажи ему сюда явиться.
— Сейчас же прикажу, бес его забери! — сказала Теодора с радостным видом. — Когда ты приехал, произошло то, чего я хотела. Теперь я тебя поймала и уже не позволю уехать. Но ты ведь сбреешь бороду, правда? И не будешь курить, потому что меня от этого тошнит, верно?
Ее тон и ласковый жест, с которым она это говорила, нимало не тронули супруга. Он задыхался от раздражения и отвращения, вызванного робкими ласками жены, которая томно склонялась в его объятия.
— Мне нужно написать несколько писем и сегодня же послать их в Миранду, — сказал он, осторожно отстраняя жену. — Ступай, мы побеседуем потом.
Теодора пребывала в одном из тех повышенных градусов любовного переживания, когда даже самая неопытная женщина понимает, что больше уже не любима. Когда муж оттолкнул ее, глаза отвергнутой супруги подернулись слезами, но досада осушила их.
— Ты даже не можешь выносить мое присутствие! — произнесла она высокомерно. — Я читаю у тебя на лице, что я тебе отвратительна! Только что приехал, а уже говоришь о возвращении в Лиссабон. Не стоило и приезжать. В недобрый час ты уехал из дома. Нет у меня больше мужа!..
Тут Теодора больше не смогла сдержать слезы. Она присела на корточки и расплакалась, опустив лицо между колен. Калишту вскочил со стула в приступе ярости и ушел в соседнюю комнату, вне себя размахивая руками.
— Какого черта я здесь делаю? — спрашивал он сам себя в отчаянии.
Над ним уже парил демон искупления. Тоска по Ифижении была подобна огненному змею, который сдавил ему горло.
Чтобы отвлечься от страданий, которые уже несколько дней испытывал Калишту Элой, он, не советуясь с супругой, занялся тем, что объединял богатства, рассеянные в руках арендаторов, собирая арендную плату, составившую значительные суммы.
Теодора с подавленной яростью наблюдала за хлопотами мужа и стерегла мешок с «двойными лобанчиками». Она привезла из отцовского дома это старинное сокровище владельцев Траванки, которое некогда приплыло вместе с ее прадедом, губернатором Бразилии. Одним из высших наслаждений Теодоры было прибавлять еще одну монету доны Марии и дона Педру III к тем тысяче двумстам, которые собрал ее прадед. И хотя муж никогда не покушался на это сокровище, Теодора сильно опасалась, что его прошлое уважение к этому капиталу утратило силу, и была готова любой ценой противостоять возможному святотатству.
Но хозяину майората и не нужно было накладывать руку хотя бы на малейшую сумму из состояния жены — он должен был бы потратить весьма многое из своего собственного, прежде чем продать какую-нибудь из своих усадеб. Когда спутница жизни сказала ему, что золотые принадлежат одной ей и пусть он не думает, что ему удастся ими завладеть, Калишту бросил на жену взгляд, исполненный ненависти и презрения, и сразу же удалился, чтобы не давать ей повода к упрекам.
Калишту провел в Касарельюше еще двое суток; все попытки Теодоры примириться с ним окончились неудачей. Он запирался в спальне, которую с самого приезда превратил в свою исключительную собственность, или в библиотеке, где писал монологи, перемешанные со слезами, в то время как супруга понапрасну подсматривала за ним через замочную скважину, издавая вздохи, достойные более человечного мужа.
В день отъезда истерзанная сеньора попыталась предпринять словесную атаку. Принеся завтрак в кабинет мужа, она вскричала:
— Что все это значит? Давай объяснимся!
— Что «это»?
— Ты навсегда уезжаешь вести пропащую жизнь?
— Я сегодня отправляюсь в Лиссабон, — бесстрастно ответил Калишту, раскладывая по стопкам принадлежащие ему ценные бумаги.
— А о своей жене ты больше не хочешь слышать?
— Моя жена остается дома, а я еду исполнять свои обязанности депутата.
— Но я об этом и знать не хочу!..
— А о чем ты хочешь знать, кузина Теодора?
— Я хочу знать, по каким заветам мне жить!
— По Божьим.
— А ты, значит, будешь жить по дьявольским?
— Уж очень ты кричишь.
— Что хочу, то и кричу!
— Кричи — я тебя долго слушать не стану.
— Раз так, я хочу развестись!
— Разводись.
— Я уеду в Траванку!
— Уезжай.
— Каждый останется при своем.
— Да будет так. Увози то, что принадлежит тебе.
Отчаяние Теодоры возрастало по мере того, как флегма супруга вонзала ей дротик разочарования в сердце, где еще сохранялась верность. Несчастная женщина начала подпрыгивать, не в силах издать членораздельные звуки. Она испускала хриплое урчание, которое повергло Калишту в ужас. Эти омерзительные судороги закончились нервным припадком с эпилептическими симптомами.
Сострадание пронзило хозяина майората. Он поднял жену с пола, удерживая ее дергающиеся руки, и отвел в постель, где и оставил, препоручив служанкам и кузену Лопу де Гамбоа, который как раз входил в дверь.
Когда кризис миновал, Теодора слегла в лихорадке, чем вызвала большие опасения тех, кто ее окружал. Однако когда она ощутила поцелуй на левой руке, то бросила торопливый взгляд, думая, что это был ее муж. Но она увидела расстроенное лицо кузена Лопу, который сказал ей вполголоса:
— Забудь неблагодарного, кузина!.. Сохрани свою жизнь ради тех, кто тебя любит!..
Он замолчал, потому что пришла служанка с отваром из лимона и ромашки. Лопу взял чашку из ее рук и передал целебную жидкость Теодоре, которая, пока пила, не раз успела склонить ослабевшую голову на плечо кузена, с готовностью поддерживавшего ее.
В последний час Калишту вошел в комнату, но не растрогался. Он коротко и сухо попрощался, прибавив, что по окончании второго года депутатских полномочий возвратится домой.
Теодора лишь пролепетала:
— И ты меня покидаешь в болезни?
— Твое недомогание скоро пройдет, кузина. Когда ты немного поразмыслишь, то сразу выздоровеешь. Горе Отечеству, если семейные депутаты будут подчиняться женским капризам, которые препятствуют им идти туда, куда их призывает долг! Ты так думаешь, потому что не получила достаточного воспитания. Я намеревался увезти тебя отсюда, ввести в общество, образовать тебя, чтобы потом можно было отправиться с тобой в какую-нибудь цивилизованную страну. Но я вижу, что ты безумствуешь и ведешь себя по-ребячески, хотя в твоем возрасте уже не следует ревновать.
— Слушай, ты-то не моложе меня! — вскричала Теодора. — Тебе сорок четыре, а мне сорок.
— Хорошо-хорошо, — прервал ее Калишту, — не будем спорить о возрасте. Мы с тобой будем только стариться — это достаточный повод, чтобы признать, сколь нелепы твои ревность и подозрительность… Я больше не могу задерживаться, паланкин уже здесь, а путь сегодня предстоит долгий. До свидания. Кузен Лопу, надеюсь, хоть ты внушишь своей родственнице благоразумие и сообщишь мне в Лиссабон с оказией.
— Боюсь я, что никогда больше мои глаза не увидят тебя, Калишту! — воскликнула Теодора с глубокой тоской.
— Прощай, прощай, глупышка; а об этом не думай.
И он вышел с такой же радостью, с какой узник покидает стены тюрьмы после многих лет заточения. Нежные крылья Ифижении вздымали в его душе тоску и угрызения совести.
В октябре того же года в шестнадцатой ложе театра Сан-Карлуш появилось лицо, не знакомое никому, за исключением нескольких юношей, принадлежавших к сливкам общества и мельком видевших эти черты среди птиц и цветов в Синтре.
То была Ифижения, красавица из Нового Света, которую одни называли «истинной черкешенкой», а другие — «римлянкой, унаследовавшей совершенный профиль Фаустины и Фульвии».{257} Остальные же выражали восхищение этой женщиной, отказываясь определять ее внешность. И в самом деле, красота Ифижении была из тех, что могут сравниться только с самою собой.
Рядом с этой женщиной сидел мужчина, чье благородное присутствие подтверждало и возвышало достоинство дамы — то был Беневидеш-и-Барбуда, владелец майората Агра-де-Фреймаш.
Общее мнение в партере и в ложах колебалось между сомнением и неуверенностью. В ложах утверждали, что Ифижения — родственница знатного дворянина; партер покрывал ее репутацию позором, хотя говорившие и не торопились отвратить взоры от скандального зрелища.
Выходя из театра, Ифижения садилась в роскошную коляску, запряженную великолепными лошадьми ганноверской породы. Калишту Элой прощался с дамой за руку и садился в другой экипаж. Коляска останавливалась во дворе особняка на улице Св. Иоанна-Покровителя Новобрачных; хозяин майората покидал свой экипаж напротив «Английской гостиницы» на Буэнос-Айресской улице.
Все слухи в недоумении замирали перед этими различными маршрутами. Было известно, что депутат посещал особняк в те часы, когда принято наносить дамам церемонные визиты. Было также известно, что там проживала вдова генерала Понсе де Леона, скончавшегося в Бразилии. Понемногу злоязычие сменилось уважением, соединенным с удивлением.
Некоторые родственники генерала, быть может, дети тех, кто припоминал, что их некогда посетила какая-то вдова, явились с визитом в особняк на улице Св. Иоанна-Покровителя Новобрачных. Ифижения велела дворецкому передать, что она польщена их любезностью и родственными чувствами. И не более.
Итак, Калишту Элой, несмотря на всю свою серьезность и благородное поведение, не был вполне пощажен смехом некоторых завсегдатаев партера. Среди этих людей были те, кто слышал, как в кортесах он метал громы против оперного театра вообще и против Лукреции Борджиа в особенности. Может быть, кто-нибудь из них вспомнил и о панталонах с гамашами, застегнутыми на перламутровые пуговицы, а также о вызывающем жилете и о клетчатых брюках из магазина готового платья «Нунеш и сыновья». В особенности доктор Либориу из Порту, все еще досадовавший на полученную выволочку, предвкушал месть и побуждал к насмешкам сотоварищей, близких ему по происхождению, ослиному разуму и манерам.
Однажды вечером Ифижения заметила чрезмерное внимание и ухмылки одной компании. Обратив взор к кузену, она увидела, как в его глазах отразилась бешеная гордость, исказившая его чело. За этим челом клокотала кровь горца, кровь рода Барбуда.
Калишту выделил в компании щеголей доктора Либориу де Мейрелеша, угощавшего друзей за счет отца-лавочника. Последний щедро одарял своего отпрыска, на которого возлагал надежды не только он, но и Отчизна.
В одном из антрактов Калишту Элой вышел из ложи и, словно не замечая ни у входа, ни в коридорах смешливого депутата от Порту, спустился в партер.
Он подошел к Либориу, который смотрел на него, меняясь в лице.
— Вы здесь, коллега? — спросил доктор из Порту. — Если память мне не изменяет, я не должен был бы вас видеть в партере!
Калишту, не глядя ему в лицо, ответил:
— Я пришел посмотреть, велики ли ваши уши.
— Что-что?!. — в замешательстве пролепетал Либориу.
— Я хочу засунуть их вам в рот, любезный, чтобы прекратить ваш дурацкий смех, который меня сильно раздражает. Вам угодно, чтобы я проделал это прямо здесь или снаружи?
— Но в чем дело?.. — продолжал вопрошать Либориу.
— Значит, снаружи, — заключил Калишту и удалился.
Люди, окружавшие доктора из Порту, повели себя правильно — каждый говорил про себя, что, произойди это с ним, провинциал проглотил бы оскорбление вместе с пулей. Но, поскольку это произошло не с ними, небо счастливо избавило Калишту от необходимости быть изрешеченным пулями.
Совершенно точно известно, что Либориу никогда больше не позволял себе усмехаться, глядя в сторону ложи, где сидела Ифижения.
Однажды вечером в соседней ложе расположилась семья Сарменту. Аделаида отводила подзорную трубу от Ифижении, только когда Катарина вынимала ее из руки сестры, чтобы навести ее на ту же ложу.
Калишту ликовал от ни с чем не сравнимого удовольствия. То была месть — нектар, освежающий богов в июльский полдень, — месть влюбленного, пережившего пренебрежение. Забота о мщении, свойственная и мужчинам и женщинам, является глупостью высшей марки, но ее не смог избежать и этот человек, столь рассудительный в сопоставлении с другими, но погубленный страстью.
Однажды Калишту заметил, что в ложу Дуарте Малафайи, мужа доны Катарины Сарменту, вошел некий небезызвестный ему субъект. Рассмотрев его в бинокль, хозяин Агры узнал того самого дона Бруну де Машкареньяша, которому он некогда являлся в образе ангела-хранителя доны Катарины. Калишту Элой усмехнулся про себя, потому что ему уже не пристало возмущаться — ни наружно, ни внутренне. Было видно, что супруга Дуарте изредка бросала взгляд на человека, некогда волновавшего ее душу, и владелец майората заключил, что возрожденная к новой жизни супруга снова впала в старый грех. Но ошибся.
Целебный эффект нравственного подвига, совершенного Калишту, еще действовал. Бруну был ненавистен Катарине: оберегающий мужей ангел постоянно ослеплял ее слезами раскаяния. Не берусь сказать, будут ли зачтены хозяину Агры в день последнего суда хотя бы два деяния, которые имели бы столько же значения на весах Божественной справедливости.
Прошли два месяца без писем от доны Теодоры. Прикованная к кровати болезнью, которая едва не довела ее до чахотки, бедная дама нашла опору в благочестии и приносила горестные обеты святым, которым обычно поклонялась, прося у них помощи и возвращения мужа. В этом случае, как сможет убедиться читатель, святые оказались не сильнее сонма бесов, глядевших из глаз очаровательной бразильянки. Тем не менее помощь небесных сил помогла Теодоре подняться с постели и исцелиться посредством ослиного молока и трескового жира. Но сердце ее все больше и больше разъедала тоска, возраставшая по мере того, как длилось отсутствие мужа и его пренебрежение.
Возможно, впрочем, что святые, которым она так горячо молилась, были заняты защитой ее от поползновений кузена Лопу. Теодора резко отталкивала его, когда видела, что ее супружеская верность подвергается риску быть поколебленной. Однако настойчивость этого хитреца, преследовавшего свои низменные интересы, подкреплялась гнусными рыданиями и сокрушенными восклицаниями и несколько раз заставала Теодору почти не защищенной небесным щитом.
Но — слава добродетели, которая гибнет позже привычки! — слава добродетели Теодоры, которая при опасном стечении обстоятельств всегда являла ее мысленным взорам образ мужа, а также образы ее матери и обеих бабушек — безупречных жен. Можно ли сравнить с ними Пенелоп и Лукреций!..
Калишту снова начал получать письма от жены. Те из них, которые он вскрывал, вызывали у него несварение желудка. Ни искренняя боль, которая не умеет быть красноречивой, ни тем более правописание дочери аптекаря не были способны точно передать простосердечные жалобы Теодоры, а потому жестокий супруг сжигал эти послания, предавая их вечному забвению.
Заседания парламента возобновились.
Оппозиция изумилась, увидев, как депутат от Миранды весьма доверительно беседует с министрами. Аббат Эштевайнша отважился спросить у своего коллеги, друга и единоверца, какой курс тот взял. Калишту ответил, что он взял курс, который освещается самым ярким светом маяка цивилизации. Судья церковного апелляционного суда ответил ему снисходительным выговором. Хозяин Агры усмехнулся прямо в его достойное лицо и сказал:
— Друг мой, откройте глаза! Глупцы не станут мучениками истории. Идеи возникают не в головах людей — они парят в атмосфере, их вдыхают с воздухом и пьют вместе с водой, они просачиваются в кровь, проникают в молекулы и углубляют, изменяют и обновляют нрав человека.
— Означает ли это, что вы стали либералом? — спросил повергнутый в ужас аббат.
— Я стал португальцем девятнадцатого века.
— Вы отреклись! — воскликнул аббат. — Вы отреклись!..
— От веры невежд.
— С нами Господня милость!
— Она не дает прав, — сардонически возразил Барбуда.
Больше они не разговаривали — вплоть до того дня, когда на следующий год Калишту поздравил с едкой улыбкой аббата, назначенного каноником патриаршего собора в Лиссабоне.{258}
Во время первого же голосования, важного для министерства, Калишту Элой встал на защиту проекта, который был жизненно необходим правительству, и с этого времени стал необходимым для партии власти. Иногда выступления его были столь серьезны, что пересказ их неуместен на страницах романа. Он объяснил свое новое «вероисповедание», щадя политические взгляды бывших единомышленников. Калишту сказал, что занял свое скромное место в рядах правительственной фракции, поскольку от природы являлся врагом беспорядка и убедился в том, что только исполнительная власть в состоянии поддерживать порядок, и не только поддерживать, но и защищать его, а кроме того, чтобы укрепить позиции, занятые против тех, кто на них алчно посягает. Он сказал также, что основательно поразмыслил и сделал выбор. Ему последовали верные ученики, которые и сегодня отважно бьются на стороне всех правительств во имя любви к порядку, воплощенному в исполнительной власти.
Калишту готовил законопроект об уничтожении права майората,{259} когда от Лопу де Гамбоа пришло следующее письмо:
«Кузен и друг!
Ты советовал мне, чтобы я внушил благоразумие твоей хозяйке, а моей кузине. Против страстей советы бессильны. Ты там у себя знаешь это и теоретически, и по опыту, да и я не промах в делах сердечных.
Я убеждал ее проявить осторожность, покорность и терпение. Аббат также приводил ей восхитительные примеры жен, которых неблагодарность мужей уподобила святым. Мы не преуспели. Она тебя любит все яростнее и яростнее и говорит, что должна найти тебя под землей и хоть в преисподней. Это, конечно, шутка, но мне по-настоящему жаль нашу бедную кузину. Я прощаю тебя — ты мужчина, ты любишь другую женщину, а твоя жена и вправду не может почитаться ни красивой, ни изящной. Я без обиняков говорю то, что чувствую.
Кузен Гаштан де Виларанделу рассказывал, что видел тебя в Сан-Карлуше в ложе вместе с истинной богиней. Если такова соперница Теодоры, кто осмелится призвать тебя следовать путем супружеской верности? Только чудо может тебе помешать. В наши годы, друг мой и кузен, рассудок не очистит нашу плоть от поразившей ее любви.
Теперь о важном.
Твоя благоверная уже решила ехать к тебе в Лиссабон. Я пытался ее остановить, но больше я над ней не властен. Поскольку ты не ответил на ее письмо, она отчаялась, объявила тебе войну насмерть, и тебе предстоит встретиться с разъяренной женщиной. Я постарался ее убедить, что в Лиссабоне с ней могут плохо обойтись и унизить, но Теодора отвечает, что хочет задушить ту, которая похитила ее мужа. Она обезумела; но кому под силу удержать ее? Некоторые наши родственники ее оправдывают; они ее раздразнили, и теперь она настроена против меня и говорит, что я такой же мерзавец, как и ты. Великолепно!
О разводе она не хочет слышать и говорит, что любит своего мужа, и с этого ее не собьешь.
Я предвижу ужасные огорчения, которые она причинит тебе, если уже не говорить о стыде. Я говорил ей, чтобы она ехала, одевшись так, как одеваются дамы в Лиссабоне. Она не хочет. Перед тобой она предстанет в своем средневековом наряде — ужасном свадебном платье и ужасной шляпе, настоящем соломенном пугале. Я уже два года назад говорил, чтобы ты одевал жену, как следует знатной даме. А ты отвечал, что лучший наряд честной женщины — ее добродетели. Теперь терпи. Если она приедет в столицу, нарядившись в добродетели, ты уж скажи, чтобы над ней там не смеялись.
А если ты увидишь, как она дерется с твоей богиней, которая, по моему суждению, отнюдь не непорочна?{260} Таковы женщины, кузен Барбуда! Будут царапины и, что хуже, скандал! Твоя жизнь будет отдана на потеху всякой сволочи. Тебя отхлещут в газетах и ты пропал. Я представляю себя на твоем месте и ужасаюсь.
Что же тебе делать в этих стеснительных обстоятельствах? Ты весьма умен, но я более хладнокровен для того, чтобы дать тебе совет. По-моему, тебе следует уехать из Лиссабона вместе с этой дамой и отправиться туда, где Теодора не сможет взять след. Видишь ли, она едет вместе с дядей Паулу де Фигейроа из Траванки, а он — хитрая бестия, которая тебя изловит, если ты не спрячешься в укромном уголке.
Верность друга заставляет меня сообщить тебе эту плохую новость. Но если ты все узнаешь от своей хозяйки, новость будет гораздо хуже. Конечно, кто-нибудь другой пустился бы в ненужные поучения, но я обязан знать людей. Впрочем, поступай так, как тебе подскажет здравый смысл.
На следующий день Калишту Элой запросил в Палате разрешение на некоторое время покинуть Лиссабон по причине слабого здоровья. Еще через день он отплыл во Францию.
Ифижения, радостно удивленная внезапным решением, спрашивала его:
— Что случилось, кузен? Ты никогда не приглашал меня посетить Париж!
— Я хотел доставить тебе приятную неожиданность. Если о самых ценных вещах долго думать, прежде чем их приобрести, они сразу теряют в цене, попав к нам в руки.
И они уехали.
В особняке на улице Св. Иоанна-Покровителя Новобрачных осталась надзирать за слугами та самая сеньора Томазия Леонор, которая уже в Синтре была принята на службу в качестве экономки и домоправительницы Ифижении.
С точки зрения читателей, знакомых с коварством человеческого рода, Лопу де Гамбоа хорошо обдумал подлое и гнусное письмо, которое он отправил в столицу с намерением, не вполне обычным для бакалавров его родных мест. Если бы этот человек родился в землях, где множится и торжествует низость, его имя обрело бы долгую посмертную славу. Но, поскольку он появился на свет в горах, куда еще не проник какой-нибудь прославленный романист (я — единственный писатель, включивший его в шайку мерзавцев, выведенных в моих повестях), этот человек скатится с гор прямо в ад, и проклятие общества не успеет настигнуть его.
Будучи изгнан из сердца кузины, которая постоянно вручала себя покровительству святых, он сменил план своих козней и стал подстрекать ее к встрече с мужем в Лиссабоне — в качестве окончательного разочарования и последнего оскорбления. Его планы предусматривали, что несчастная, возможно, утопит в слезах последние и самые глубокие корни своей чистоты.
Дона Теодора пустилась в путь в Лиссабон вместе с неопытным и доверчивым стариком, почтенным Паулу де Фигейроа, который никогда не выезжал из своего полуразрушенного родового дома в Траванке. Она расправила поля шляпы, погнувшиеся в заброшенной картонке, вымыла ленты и соломку индийским чаем, проветрила пахнувшее затхлостью бархатное платье (прошлой зимой оно покрылось плесенью) и, нарядившись таким образом, уселась в паланкин напротив дяди, который простодушно считал, что его племянница, одевшись так современно, очень похорошела.
В течение нескольких дней, пока они спускались в сторону Порту, дона Теодора вызывала изумление окружающих. Многие люди, несмотря на свое городское воспитание, хохотали до упаду. Где бы ни останавливался паланкин, народ собирался вокруг него, желая выяснить, откуда явилось это несравненное создание. При въезде в Пенафьел Теодора, после покорнейшей просьбы погонщика мулов, сняла капор и повязала голову своей треугольной косынкой. Но вишневое бархатное платье все равно бросалось в глаза. Пенафьелские священники, завидев паланкин, какое-то время думали, что их посетило некое высокопоставленное духовное лицо — кардинал или кто-нибудь в этом роде. Несоответствие косынки и платья оскорбляло идеал красоты и представления о плавной симметрии, которые исповедовали местные дамы. Увидев, как дона Теодора выпрыгивает из паланкина на постоялом дворе, они разразились громким смехом. Служанки на постоялом дворе, преисполнившись сочувствием к болезненному и добродетельному облику путницы, осведомились о ней подробнее и, проявив похвальный избыток усердия, вошли в доверие к благородной даме, дабы попросить ее одеться иначе.
Теодора безропотно согласилась. Откровенный хохот окружающих поколебал ее дух. Старик также высказывался за перемену костюма. И поскольку Теодора переночевала на постоялом дворе и решила дождаться следующего дня, она дала достаточно времени для того, чтобы ее снабдили более подходящими шляпой, платьем и соответствующим шелковым пальто, над созданием которых потрудились все местные модистки.
Новое одеяние совершенно преобразило ее. Служанки причесали ее пышные черные волосы, как они сказали, à la Стюарт.{261} Эта прическа открыла высокий лоб Теодоры. Они же преподали ей несколько уроков походки и обращения с платьем, чтобы отучить ее ходить, наступая на подол или же показывая при ходьбе пятки. Кринолин решительно покончил с неуклюжестью владелицы Траванки. Глядя на себя, она втайне от собственного сознания, просвещенного пенафьелскими служанками, признавала:
— По правде говоря, так я гораздо лучше!
Дядюшка Паулу, глядя на кринолин, слегка морщил нос и говорил:
— Ты мне кажешься масленичным чучелом на шесте! Но если такова мода, поезжай так до самого Лиссабона, девочка. А вот когда ты вернешься домой, прикажи насадить эти дуги на палку, чтобы пугать воробьев на пашне!
Старому фидалгу хотелось увидеть море, и по этой причине они решили плыть в Лиссабон на пароходе. Почувствовав тошноту, Теодора тут же пожелала причаститься. Однако смешки других дам придали ей духу, и она позволила убедить себя, что ее страдание не смертельно.
В Лиссабоне путешественники остановились на набережной Содре́. Дона Теодора, несмотря на страстное желание увидеться с мужем, решила восстановить свои силы и забылась тем сном, какой Провидение посылает людям, чистым душой или очистившим свои внутренности во время морской болезни.
Паулу де Фигейроа вышел на улицу, намереваясь разузнать о местожительстве Калишту, но увидел на Розмариновой улице обезьяну, скачущую верхом на собаке, а поэтому долгое время провел, изумленно созерцая это зрелище. Потом он поднялся до площади Двух Церквей и остановился около слепого в зеленых очках, который зазывал прохожих послушать о черном деянии человека, убившего своего деда. Заканчивая свой рассказ, слепой предлагал приобрести у него афишу, в которой обо всем сообщалось в подробностях. Фидалгу из Траванки купил эту повергающую в ужас повесть и долгое время разбирал ее по складам, сидя у входа в Лоретскую церковь.
Закончив чтение, старик сказал про себя:
— Скверная земля! Бегом отсюда, бегом! Здесь внуки убивают своих дедушек!
Затем он подозвал галисийца, который проводил его до парламента. Там Паулу спросил у привратника, не находится ли внутри депутат Калишту Элой, владелец майората Агра-де-Фреймаш.
— Не знаю, — ответил служитель, едва взглянув на него.
— Я его дядя. Будьте любезны пойти и сообщить ему, что его ожидает дядюшка Паулу де Фигейроа.
— Я не могу покинуть своего места, — сказал привратник уже более любезно. — Спросите вон того сеньора депутата, который идет сюда, пусть он все передаст вашему племяннику.
Паулу обратился к указанному господину, облик которого выдавал священника. Это был аббат Эштевайнша.
— Человек, о котором вы говорите, скорее всего, покинул Лиссабон, — сказал депутат. — По крайней мере, он попросил разрешения Палаты не присутствовать на ее заседаниях.
— Не поехал ли он домой? — поинтересовался старик.
— Думаю, что нет. Вы ведь его дядя?
— Я его четвероюродный дядя и брат отца его супруги.
— Бедная сеньора! — сочувственно пробормотал аббат. — Она потеряла превосходного мужа, а легитимистская партия — мужественного защитника.
— Выходит, мой племянник, — прервал его Паулу, — больше не легитимист?
— Куда там! Теперь это — самый отъявленный «пятнистый».{262} Он все время с этими людишками и постепенно перешел на сторону правительства!..
— Каков мошенник!
— И все это, мой дорогой сеньор, — следствие безнравственного влияния женщины, которая лишила его рассудка и достоинства, а теперь готова покончить с его состоянием. Он появляется вместе с ней в театре, оплачивает ей особняк, карету, лакеев — словом, содержит ее как принцессу. А бедная жена там, в провинции, должна копить арендную плату, которую он здесь проматывает!..
— Племянница приехала со мной, — сообщил старик.
— Приехала? Бедная, бедная сеньора! Как бы я хотел нанести ей визит!.. Но я теперь в плохих отношениях с сеньором Барбудой и не хочу, чтобы он счел меня способным раздражать его жену своими жалобами. Итак, сеньор, если ваша племянница хочет увидеть ту роскошь и блеск, которые окружают подругу ее мужа, пусть она отправится на улицу Св. Иоанна-Покровителя Новобрачных и взглянет на дворец, который расположен в верхней части улицы, где, как говорят соседи, живет так называемая «благородная бразильянка».
— Не будете ли вы любезны повторить? — попросил его Паулу, развязывая тесьму огромного ярко-красного бумажника, чтобы записать адрес бразильянки.
— Если я могу чем-либо вам помочь, то всегда готов это сделать, потому что раньше был лучшим другом несчастного сеньора Барбуды, — добавил аббат Эштевайнша.
Вечером того же дня дона Теодора, которая тряслась от ярости с того самого момента, как дядя сообщил ей все сведения, полученные от аббата, вместе со стариком села в наемную коляску — ей сказали, что улица Св. Иоанна-Покровителя Новобрачных находится очень далеко.
Она вышла у входа в особняк, на который ей указал какой-то лавочник. У слуги, который говорил с ней из окошка конюшни, Теодора спросила, дома ли сеньор Калишту.
— Он здесь не живет, — ответил лакей.
— Живет! — настаивала дона Теодора.
— Я же вам сказал, что он здесь не живет, — упорствовал слуга.
— А вдова здесь живет?
— Вдова?
— Да!
— Да, наверху живет вдова, здешняя домоправительница.
— Вот ее я и хочу видеть, — сказала дона Теодора.
— Как прикажете доложить?
— Просто скажите, что ее хотят видеть.
В это время дона Томазия Леонор, внимание которой было привлечено бурным диалогом, появилась у окна.
— Кто вы? — спросила вдова лейтенанта.
Дона Теодора закинула голову и, увидев какую-то женщину в темном чепце и в почтенных летах, решила, что говорит со служанкой.
— Я хочу поговорить с вдовой сеньорой.
— Откройте дверь, Жозе, — велела дона Томазия слуге.
Теодора с дядей сначала поднялись в приемную, которая уже была открыта, а из нее перешли в соседнюю комнату, служившую гостиной.
Дона Теодора смотрела по сторонам и, видя роскошные шелка и мраморы, приговаривала в смятении:
— Так вот на что идут мои деньги!
Паулу крестился и шептал:
— Да здесь просто королевский дворец!
Дона Томазия задержалась, чтобы сменить чепец, кофту и ботинки. Она вошла в гостиную с истинно лиссабонским изяществом и обратилась к доне Теодоре:
— Разрешите узнать, с кем имею честь говорить?
— Значит, вы и есть вдова?
— Да, я вдова лейтенанта тринадцатого пехотного полка Жуана да Силва Гонсалвеша. Быть может, вы — та самая кузина моего мужа, что живет в Минью?{263}
— Я не та, за кого вы меня принимаете.
— Тогда будьте добры сказать…
— Значит вы — та самая женщина?.. — начала Теодора, не столь разгневанная, сколь изумленная извращенным вкусом мужа.
— Что значит «та самая»? Я не понимаю, о чем вы говорите.
— Любовница моего мужа!
— Любовница вашего мужа?! С нами крестная сила!.. Вас обманули… Я — честная вдова. Зовут меня Томазия Леонор. А кто ваш муж? Вот так история!..
— Мой муж — депутат Калишту Элой.
— Ах! — воскликнула Томазия. — Значит, ваше превосходительство — супруга его милости…
— Вы уже знаете меня? — возгласила Теодора, свирепо ухмыляясь.
— Теперь я имею честь вас знать. Но я не та, кого вы ищете, ваше превосходительство. Вы хорошо видите, что я уже в возрасте и по бедности служу в доме кузины его милости как экономка и ключница госпожи.
— А где эта, с позволения сказать, госпожа?
— Путешествует по Европе.
— «Европа» — это где? — спросила Теодора с яростью.
— Европа — это там, где люди путешествуют, моя сеньора, — с готовностью ответила вдова.
— И далеко она уехала, эта самая кузина моего мужа?
— Очень далеко. Они отплыли шесть дней тому назад… Бог знает, где они теперь…
— Так они вдвоем уехали? — взревела Теодора, потрясая сжатыми кулаками.
— Да, сеньора, вдвоем.
— А когда вернутся?
— Кто знает!.. Господа ничего не сказали. Быть может, они там проведут несколько месяцев.
— Разрази их гром! — заорала Теодора.
— Спаси их Господь! — внесла поправку Томазия. — Неужели ваше превосходительство желает зла своему мужу, настоящему ангелу, и своей кузине, истинному серафиму!
— Моей кузине? — взвыла супруга Калишту.
— Да, сеньора. Она такая же ваша кузина, как и кузина мужа вашего превосходительства.
— Она… знаете, кто она? Бесстыдница, вот кто, а все, что здесь есть, принадлежит мне и было куплено на мои деньги!..
— Может быть, — сказала Томазия с некоторой досадой, — может быть, но меня это совсем не касается, сеньора. Сеньора дона Ифижения Понсе де Леон поручила дом моему попечению, когда отправилась в путешествие. Я должна все вернуть в том же самом виде. А ваше превосходительство уж сами разбирайтесь со своим мужем, когда он вернется.
Дона Теодора Фигейроа, побуждаемая нервными порывами, металась из угла в угол. Вдруг она увидела плохо закрытые створки двери в соседнюю комнату и воскликнула:
— Смотрите, дядюшка, смотрите, какая там роскошь!
Распахнув дверь пинком, она ворвалась туда с воплем:
— Мои денежки!.. Мои денежки!..
Это был великолепный кабинет, где дона Ифижения читала и занималась музыкой. Стены были украшены двумя портретами в полный рост — Калишту Элоя в дворянской мантии и Ифижении в амазонке…
— Поглядите-ка на моего мужа! — возопила Теодора. — А это и есть та самая женщина? — обратилась она к оторопевшей Томазии.
— Это и есть сеньора дона Ифижения.
— Да я сейчас истреблю эту чертовку! — заорала Теодора, придвигая стул, чтобы вскарабкаться на него.
— Это уже слишком, сеньора! — в гневе прервала ее экономка. — Ваше превосходительство ничего здесь не испортит. А если вы и дальше будете безумствовать, я прикажу позвать полицейского, чтобы вас выставили вон.
— Выставить меня вон? — крикнула Теодора.
— Да, сеньора, потому что так себя не ведут. На мой взгляд, вы вообще не из благородных! У нас в Лиссабоне так себя ведут только рыбные торговки.
Паулу подошел к племяннице со словами:
— Теодора, пойдем. Эта женщина права. Она — лишь служанка и обязана отчетом.
— Я — не служанка, я — экономка сеньоры, — поправила его вдова, оскорбившись за эполеты своего покойного лейтенанта.
— Экономка, черт, дьявол, — оборвал ее Паулу. — Пойдем отсюда, племянница. — И он увел ее, придерживая под руку, в то время как она показывала сжатые кулаки портрету Ифижении.
Выйдя из дома, дона Теодора, верная спутница, жена, затмевающая супружескую добродетель жительниц Индии, почувствовала, как обрывается последняя тонкая нить, связывающая ее с историческими примерами образцовых супруг.
В этот мрачный час она с печалью вспомнила о кузене Лопу де Гамбоа. Проходимец победил!..
В Париже Калишту Элой получил письмо с подробнейшим изложением произошедших событий, но скрыл его от Ифижении.
Его стыд и ненависть были столь велики, что он сразу же написал Лопу де Гамбоа, поблагодарив за предупреждение о гнусном замысле Теодоры, и уверял кузена, что после столь невероятной и невиданной наглости считает себя вдовцом и впредь никогда не потерпит перед собой подобную фурию. Калишту прибавлял, что по возвращении в Португалию будет ходатайствовать о разводе и разделе имущества, если к этому времени Теодора не удалится к себе в Траванку, ни в чем не посягнув на относящееся к майорату Агра-де-Фреймаш.
Опустив в письме слова о предупреждении, отправленном им в Лиссабон, Лопу зачитал его Теодоре, особенно подчеркнув угрозы Калишту и оскорбительные прозвища, которыми тот наделял дерзкую супругу. Ко времени, когда пришло письмо, столь сильный залп из катапульты уже не требовался, чтобы сокрушить добродетель Теодоры.
Она почти безучастно восприняла ругательства мужа и сразу же озаботилась тем, чтобы переехать в свое родовое гнездо. Там она разделила между старым дядюшкой Паулу и кузеном Лопу попечения о своих богатых угодьях. И кузен Лопу, чтобы отличиться в исполнении порученного ему дела, переселился из своего обиталища в дом кузины, где занялся тем, чтобы вернуть этому поместью старинную пышность, достойную покойных основателей рода Фигейроа. С этой целью кузина передала ему шкатулку с монетами, которые копились с тех пор, как их привез из-за моря наместник Индии. Эти монеты, по-видимому, были приобретены так же честно, как их теперь собирались промотать.
Благодаря пенафьелским модисткам, и в еще большей степени девушкам на постоялом дворе, дона Теодора Фигейроа полюбила кринолин, покрой нового штофного платья и свое манто. Иногда кузен Лопу говорил ей, что, живя с Калишту, она была подобна необработанному алмазу; если это и было преувеличением, то бакалавр и вправду изумлялся тому влиянию, которое новый наряд оказывал на фигуру его кузины: талия стала тоньше, нога уменьшилась, бедра стали шире, кожа лица смягчилась, руки побелели, лоб под завитыми волосами словно стал выше. Походка Теодоры приобрела томность и изящество, которые теперь казались столь же естественными, как будто она вырабатывала их в салонах и совершенствовала в танцах! Воистину, женщина — это загадка! Такие метаморфозы в сорокалетнем возрасте могут быть осуществлены и изучены при помощи зеркала, отлитого в лабораториях некоего хитроумного вождя мятежников, который, хотя и был низвергнут Богом из Эмпирея, но не лишился своих умственных способностей!
И добавим, чтобы никто не сомневался во вмешательстве Сатаны в это происшествие, — Теодора жила в довольстве, забвении и счастье!
В Париж пришла хорошая новость, которая к тому же не сопровождалась огорчительными подробностями. Управляющий майората лишь сообщил хозяину, что госпожа удалилась в Траванку, оставив все на своих местах и забрав только то, что принадлежало ей. Лопу де Гамбоа внушил управляющему тон, который следовало придать письму. Самому ему не хватило бесстыдства, чтобы продолжать переписку с мужем кузины.
Калишту направил стопы в Лиссабон, предупредив Томазию, что от Ифижении необходимо скрыть непристойную сцену, устроенную его женой. По возвращении из Парижа хозяин Агры расположился в особняке бразильянки. Прогулка в Европу очистила его дух от паутины и пыли. Бывает весьма полезно подставить глаза целебному бризу, который дует во Франции и Италии. Лиссабон показался Калишту Элою слишком незначительным пространством, чтобы ради него приносить большие жертвы. Сердце депутата освободилось, и он подчинился его голосу.
Хозяин Агры присутствовал еще на нескольких парламентских сессиях. Свои речи он расцветил воспоминаниями о промышленном прогрессе за границей. Он был очарован французскими наслаждениями и пошел даже несколько дальше доктора Либориу де Мейрелеша в своих восторгах по поводу иноземного блеска и в сожалениях о ничтожестве отчизны.
Калишту Элой озаботился устройством своих домашних дел, чтобы средства, необходимые для роскошной жизни в Лиссабоне, не могли иссякнуть, и начал сладкое существование, не отравляемое даже малейшей неприятностью. В его душе возродилась любовь к чтению, на этот раз — к современным книгам, в которых он обнаруживал свет и мысли, с трудом находимые в старинных сочинениях.
Кровь бросалась ему в лицо, когда он читал свою речь о роскоши, и другую, еще более нелепую, о Лукреции Борджиа из оперного театра. Новое знание заставило его страдать. В первые два месяца жизни в Лиссабоне Калишту исписал несколько тетрадей, собираясь опубликовать книгу против роскоши. Он в смущении перечитал свое произведение и велел слуге сжечь рукопись. Слуга не сжег ее, а спрятал, но без недобрых намерений. Когда-нибудь читатели узнают, как в мои руки попали эти бумаги, пока же они услаждают своим чистым языком и учат чистым мыслям одного меня.
Прошло несколько месяцев без особенных событий, которые могли бы представить интерес для написания еще одной главы. Когда истек его трехлетний мандат,{264} Калишту Элою был пожалован титул барона Агра-де-Фреймаш и грамота от Государственного совета. Он начал зондировать мнение некоторых влиятельных лиц в Миранде относительно переизбрания от своего округа. Однако ему стало известно, что школьный учитель выступил против его кандидатуры, заключив союз с аптекарем. Тогда барон приобрел две орденские мантии и вручил их, вместе с соответствующими дипломами, обоим влиятельным лицам. В ответном письме они гарантировали ему переизбрание, которое к тому же находило поддержку у правительства.
После возобновления старой дружбы Браж Лобату написал своему знатному соседу письмо, в котором, почти не стесняясь в выражениях, повторил слухи, ходившие об отношениях сеньоры доны Теодоры с ее кузеном Лопу де Гамбоа.
Барон снова испытал неудовольствие, которое постепенно рассеялось и лишь слегка повторилось на следующий день. Я уверен, что в Париже он выучил две утешительные строки Мольера:
Какая в том беда? Не станет же кривее
От этого нога или спина круглее.{265}
Я постарался, насколько мне это удалось, исследовать домашнюю жизнь Ифижении и ее кузена. Мне следовало бы обнаружить там некие огорчения, дабы вывести из них идею искупления. Но что бы я там ни находил, вызывало лишь зависть. Главная новость, представшая моим очам, — это два белокурых дитяти с белоснежной кожей, которых, как два залога своего бесконечного счастья, ласкали то Ифижения, то Калишту.
Каким образом из небесной голубятни спустились два этих птенчика, прыгающих с рук матери на шею отца, я не знаю. Читателю я повторю то, что матери младенцев обычно говорят своим старшим детям: «Они приехали из Франции в ивовой корзиночке».
Я слышал перешептывания о том, что в Траванке тоже появился толстенький младенец, которого, судя по всему, тоже откуда-нибудь прислали в корзине. Если бы не эти волшебные посылки с детьми, два знатных рода прервались бы, не оставив потомства. Природа очень находчива.
Барон ожидал смерти супруги, чтобы узаконить своих детей, одного из которых звали Мен де Барбуда, как его дедушку в семнадцатом поколении, а другого — Эгаш де Барбуда, как дедушку в восемнадцатом поколении.
В свою очередь баронесса, которая — скажем о том мимоходом — не отказалась от титула мужа, ждала, когда ее супруг сгинет из-за своих пагубных привычек, также собираясь узаконить своего Барнабе — такое имя носил ее пухленький младенец, до такой степени пухленький, что даже не походил на поздний плод столь высокого и иссохшего древа. Любовь бывает столь же находчивой, как и природа!
Оставьте, оставьте его наслаждаться счастьем! Калишту Элой, святой житель гор, ангел из райского уголка старой Португалии, совершил падение.
Ангел пал — и остался обычный человек, подобный почти всем прочим людям, если не считать некоторых преимуществ сравнительно с ними.
Деньги в изобилии! Кузина, которая так его ценит! Двое детишек, скачущих у него на плечах! Железное здоровье! И баронский титул в придачу!
Многие, возможно, сделают вывод, что он несчастен, — невзирая на кузину, титул, детей, деньги и здоровье.
Я, как уже сказал, не знаю, скрываются ли в сокровенных тайниках его семейной жизни какие-либо горести. Несомненно, сохрани Калишту свою ангельскую сущность, вместе с ней он сохранил бы счастливую безмятежность духа. Но, обретя человеческую сущность, которую в нем пробудили страсти, он расстается с нами лучше устроенным в жизни.
Как романист, я сожалею, что не оставил его прозябать в ничтожестве ради того, чтобы вывести здравое назидание из этой истории.
Пусть же моя повесть остается такой, как есть, и не отправляет на небеса немалое число душ, как та, что была напечатана мною в прошлом году.{266}