Куштодиу Жозе Виейре{268}
Скромность ни к чему.
Я дарю тебе эту книгу, чтобы в твоей обширной библиотеке нашлось подходящее сочинение, если у тебя нет «Рассказов» Гонсалу Фернандеша Транкозу.{269}
Знатные семьи области Башту понемногу исчезают. Это вызывает у меня печаль и смешанные с тоской воспоминания. Тридцать лет тому назад по гербам и фамилиям родовитых семей, населявших земли между Визелой и Тамегой, можно было воссоздать историю Португалии баснословных времен. Тот, кому удалось бы расшифровать символику гербовых щитов, надменно возносящихся над воротами усадеб, мог бы прочитать столь же глубокомысленный курс отечественной истории, какой принадлежит брату Бернарду де Бриту или выпускнику нескольких факультетов сеньору Жуану Феликсу Перейре.{270} Вокруг этих дворянских дворцов сгустилось печальное и зловещее молчание как знак траура по Португалии времен дона Жуана II и дона Мануэла.{271} Каждый горделивый гранитный портал был осенен листьями аканта между двух кипарисов. Девизы на почерневших и покрытых мхом гербовых щитах напоминали надгробные надписи. Каменную листву геральдических шлемов осеняли склоненные ветви плакучих ив, затенявших угрюмые аллеи родовых парков, и мнилось, что это — вход в катакомбы францисканского ордена терциариев{272} в непревзойденном по доблести и благочестию городе Порту.
Однако жизнь внутри этих каменных китов, которые, казалось, лежали брюхом кверху и шумно переваривали в своем чреве целые семьи, была не столь печальной. Если исторические традиции сохранялись там лишь в виде нескольких фаянсовых блюд и кувшинов с отбитыми краями, которые какой-нибудь предок в седьмом колене вывез из Азии, то «новая идея»,{273} витавшая в атмосфере, подобно аромату всякого цветка или гнилостным испарениям, спустилась в Башту и играючи угнездилась в девичьих корзиночках для рукоделия — как веселые ласточки, которые так же гнездились под карнизами этих мрачных особняков. «Новая идея», резвившаяся в плетеных корзиночках рядом с вышиваньем и пяльцами, жила в переводах «Экономической библиотеки», где старинная добродетель и португальский язык старых времен издавали свои последние рыдания в объятиях «Независимого счастливца» падре Теодору де Алмейды.{274} Романы наделили сердца дам из Башту новыми красотами и способностями, обучив их понимать, о чем говорит заря, что скрывают на рассвете сверкающие, как атлас, алые прозрачные облака, какие мысли навевает шепот трепещущих струй источника, и всему тому, что касается цветов, бризов и птиц.
От времени основания португальской монархии и вплоть до царствования государя дона Жуана VI{275} в Минью не расцвел талант ни одной поэтессы, за исключением виконтессы де Балземан.{276} Однако между 1848 и 1860 годами насчитываются уже дюжины певиц, которые наполняли газеты своего времени заливистыми трелями многочисленных шарад и еще более многочисленных «Вздохов», достойных самых печальных кругов, воспетых Данте.{277} Любовь, которая до той поры была направлена на плоды, теперь обратилась к цветам; женщина обратилась к идеалу и заставила рыцарей из Башту стать психологами и хоть немного подчинять свои любовные порывы размеру и рифме. Итак, именно женщина перевоплотила мужчину, сделав его более чувствительным, утонченным, соскоблив с него былую грубость и заставив мурлыкать песенку из «Двух отступников».{278}
В это время в Башту появились музыкальные шкатулки, а вскоре — и клавикорды. В наши дни исполняется двадцать лет с того дня, когда восторжествовало лирическое совершенство: в Кабесейраше слышны звуки одного фортепиано, а в Рапозейре — другого. Это был последний гвоздь, закрепивший подковы прогресса. Башту, изощрившись в цивилизации, стал хромать, подобно Вавилону и Карфагену. И ни в Рефожуше, ни в Мондине не нашлось ни одного Катона Цензора,{279} который бы восстал, как это некогда произошло в Риме, против вредоносной прививки изящных искусств и словесности. Поэзия и фортепиано погубили землю святой Сеньориньи.{280}
Упадок благородных семей Башту был порождением представительного строя. Выборы стали тем предательским откосом, по которому эти приверженцы абсолютной монархии соскользнули к демократии. По правде говоря, избирательные права, предоставленные их единомышленникам, стали всего лишь голосованием за усопшие святые идеи. Их представители в парламенте благоговейно занимали свои места, они были исполнены духом Феба Мониша,{281} и вели себя, как римские сенаторы перед лицом насмешек тех Бреннов,{282} которые обладали языками Куньи Сотомайора и Жозе Эштевана,{283} столь же смертоносными, как галло-кельтские топоры. Они не требовали от правительства ни дорог, ни приходов, ни защиты общинных интересов, ни наград для себя — в парламенте они прислушивались к тому, что было слышно из России.{284} В конце концов полнокровные натуры рыцарей из Башту вызвали у них зуд «новой идеи», и все они с бо́льшим или меньшим успехом стали чесаться о Конституционную хартию. Победила свобода, но врожденные выдающиеся свойства этой плеяды Баярдов{285} — почти каждый из них был верховным капитаном{286} — рассеялись в тумане эпопеи, которая никогда больше не найдет ни одного сторонника в той местности, где уже нет тирании с ее старыми обычаями и эшафотами, исключая вино, которое все еще достойно того, чтобы им поить приговоренных к виселице.
Одним из самых совершенных по своим владениям, происхождению и утонченности юношей был фидалгу из Ажилде, Вашку Перейра Маррамаке, потомок в двадцать третьем поколении Гонсалу Мендеша по прозвищу Воитель.{287} Если бы я пошел против течения времени, изучая следы его рода в истории, то должен был бы встретиться с дарвиновской обезьяной. Род Маррамаке — очень древний, возможно, он древнее не только истории, но и обезьян. И, если я не ошибаюсь в точном перечне предков этого рода, то всемирный потоп следует признать вымыслом.
Но Вашку был современным юношей. В 1846 году ему исполнилось двадцать три года, и он обменял генеалогические тома, переплетенные в телячью кожу, на корзину с романами Арленкура и Эжена Сю.{288} Он не был ни охотником, ни барышником — этот смуглый мечтатель, живший накоротке со звездами, был ипохондриком с темными кругами под глазами. Ему были свойственны отсутствие аппетита и великое отвращение ко всему вокруг, а в особенности — к манерам своих родственников, которые называли его звездочетом.
В «Газете бедняков» увидело свет одно его стихотворение, где Вашку утверждал, что он — ангел, упавший в грязную лужу, которая служит пристанищем для диких кабанов. То был намек на родственников. В Башту его сочинение произвело сенсацию. Некий поэт, проживающий в Рефожуше, уязвил его сатирой, которая начиналась так:
Соловей из Селорику,
Кто твой клюв так заострил?
Вашку Маррамаке послал поэту вызов через двух бесстрашных бывших ополченских офицеров из Браги. Его противник — достойный последователь Алкея и Горация в том, что касалось лиризма и любви к собственной плоти, бежал из Башту, как его наставник некогда бежал от легионеров Октавия.{289} Поэты, как правило, не желают, да и не должны погибать в битвах. Их предназначение — даровать бессмертие храбрецам. Песнопевец из Рефожуша рассуждал так, но бард из Селорику более походил на рыцарей времен Крестовых походов, которые играли на цитре и, как Рауль де Куси,{290} погибали между двумя рифмами и тремя ударами меча.
Это событие сообщило Вашку героический ореол. Он заставил бежать стихоплета, который глумился в газетах над властями и подписывался «Ювенал из Кабесейраша».
Дамы обожали Вашку почти до исступления.
Женщины, живущие в холодных землях, орошаемых потоками с гор, любят отважных трубадуров. Они мечтают услышать из уст поэта:
Я вам пойду служить на поле брани
Иль в песнях сладкозвучных, необычных
Увековечу славные деянья.{291}
Вашку опробовал крепость своей руки в песнопениях старого рода и всегда говорил, что «оттачивает смычок своего ребаба».{292} Ребаб был весьма распространенным в 1848 году музыкальным инструментом. Но в портской газете «Народное эхо» время от времени раздавался анонимный вопрос:
Соловей из Селорику,
Кто твой клюв так заострил?
В течение полугода Вашку Маррамаке хранил образцовое целомудрие, живя любовью к обитательницам замков из своих виршей. Плодом этих невинных ребячеств оказались редондильи,{293} почти все хромые. Вашку искал деву, которая была бы достойна обрамления, созданного его фантазией. Но в землях Башту таковых не нашлось. Девы там столь же объемисты, как тыквы — это тыквы-молодицы. Но он мечтал о воздушной женщине. В то время женская воздушность была в моде и воплощала очарование; сегодня поэты-реалисты клеветнически именуют таких дам анемичными и страдающими бледной немочью. Мы, юноши прошлых времен, владевшие лирой и возвышенным духом, желали, чтобы наши возлюбленные — по разным причинам — питались утонченным ароматом цветов, подобно тому как это делают, по словам Камоэнса, некоторые семейства, живущие по берегам Ганга. Но модные ныне поэты под предводительством сеньора Рамалью Ортигана{294} с усердием ресторанных зазывал проклинают поджарых дам, ибо те не съедают в один присест несколько килограммов говядины с горчицей, не пьют черное пиво и не намазывают на хлеб свежее масло.
Образ женщины, которая сверкала в золотой пыльце видений фидалгу из Ажилде и к которой он страстно стремился, был не таков.
Он стал искать этот образ в парке Сан-Лазару в Порту. Появись там Вашку одним воскресеньем раньше, ему встретились бы пять барышень хрустальной прозрачности, достаточно начитанных в «Телемаке» и знающих наизусть самые чувствительные эпизоды «Эрика» и «Маркитантку» Палмейрина.{295} То были пять сокровищ Порту, драгоценных изяществом духа и талии — столь утонченные, что они напоминали кающиеся души из «Божественной комедии», завернутые в тарлатан.{296} Эти барышни, принадлежавшие к различным семействам, были предметом волнения своих родителей, ибо по поводу брака они в один голос говорили, что ни в парке Сан-Лазару, ни в Филармонии, ни на одиннадцатичасовой мессе им не удалось встретить человека, который понял бы их. Итак, каждая из них была воплощенной мечтой Вашку Маррамаке. Однако, к несчастью, он появился в Порту с недельным опозданием, потому что как раз к его приезду все пять incomprises{297} вышли замуж за пятерых бразильцев.{298}
Вашку объездил всю страну, ища повсюду созвездия дам в нашей астрономической системе. Он побывал в Синтре, в Кашкайше, в цирке Ларибо́, в ученых гинекеях{299} превосходнейших сестер Круш и на знаменитых балах во дворце маркизов Виана. Он слышал рядом с собой рев львиц и внимал металлическому холодку размеренных речей аристократических дам. Своей холодной рукой он сжимал пылающие опаловые персты дочерей маркизов. Он чувствовал, как во время головокружительных полек к его лицу мягко прикасаются их завитые букли, которые могли бы обнаружить гальванический ток в мужчине, если бы Гальвани раньше не открыл его в лягушках.{300} Но он не ощутил ничего! Честное слово, ничего! Говорят, что, когда Вашку покидал лиссабонскую гавань, его сердце по своей пустоте могло соперничать с карманом, а сам он, склонив голову на грудь, плакал обильными слезами и, глядя на Берленгу,{301} вопрошал у слепой судьбы, не в этих ли скалах скрывается женщина его мечты.
Он вернулся в Ажилде, пристрастился к игре в триктрак с аптекарем Макариу Афонсу и стал обучаться искусству политики у мирового судьи. Этот государственный муж, агент по выборам, награжденный мантией Ордена Христа, подстрекал его отправиться в парламент, обещал ему победу на выборах и рассказывал, как он вскрывал избирательную урну всякий раз, когда было нужно, чтобы победила справедливость.
Тем временем Вашку, пока аптекарь возился со своими целебными средствами, ухаживал за его дочкой с циничной манерой человека, вернувшегося из Лиссабона. То была свежая и благоухающая, как розмарин, девушка, любившая щеголять яркими цветами, как гортензия. Ее называли «Томазинья-аптекарша». Она читала переведенные с французского романы, которые ей приносил фидалгу. «Саламандра» Эжена Сю вызвала у нее необычайное волнение. Герой этой книги, по имени Саффи, по которому все женщины сходили с ума, воплотился для нее в облике Вашку. Она глотала главы романа так, как другие глотают спичечные головки. Отцу нравилось, когда она с выражением читала диалоги из романов, и, выводя мораль, которая свидетельствовала о достаточном благоразумии, аптекарь говорил:
— Томазия, сдается мне, что это брехня!..
А по поводу Саффи добавлял:
— Хотел бы я отвесить этому скоту пару пинков!{302}
Он хорошо видел, что дочь стала рассеянной в ведении домашних дел. Она не вязала чулки и не плела украшений из бисера. Отцу она давала дырявые носки и не обшитые тесьмой кальсоны. Томазия напевала мелодии из «Мавританки» и «Пажа из Алжубарроты»{303} с душераздирающим чувством того, кто предвидит большие несчастья. Иногда она плакала, не зная почему. Прижав руку ко лбу, она лихорадочно отбрасывала волосы и шептала: «Анафема!», — подобно Клоду Фролло.{304} Отец поил ее отваром липового цвета и валерианы от нервного расстройства, а раз в две недели давал ей касторку от скопления газов.
Под действием этих укрепляющих жидкостей Томазия побледнела и ослабела. Но ее украсила эта болезненная бледность, вызванная малокровием; ее пальцы утончились, пояс на платьях опускался по мере того, как худели бедра, и она приобрела столь благородную томность и слабость, что отец, видя, как она бессильно опускается на табуретку, говорил ей с неуместной усмешкой:
— Ты прямо как Инес де Кастро{305} — так именно ее и представляли в Амаранте!{306}
Этот добрый человек до глубокой ночи просиживал в своей библиотеке, где хранилось множество сочинений по ветеринарии. Он выходил оттуда, чтобы вслушаться в дыхание дочери и, если ночь была жаркой, опустить у нее оконную раму — ибо Томазия, когда на рассвете бледнел край небосвода, еще стояла у окна и внимала последним излияниям соловьев.
Отцы и матери семейств, посмотрите на жертву романов!
Однажды тихой ночью аптекарь внезапно пробудился, ощутив, как что-то царапает ему левую щеку. В ужасе он сел на кровати и увидел, как две летучие мыши пытаются вылететь в окно, с силой ударяются о стекло и мечутся по комнате, колебля пламя лампадки. Ему показалось это предзнаменованием. Но рассудок заставил его задуматься, каким образом летучие мыши попали в комнату, ведь окно было закрыто. Аптекарь пришел к мысли, что это вторжение произошло через окно Томазии или через дверь, ведущую в сад. Он обеспокоился, что его малышка уснула, беззащитная перед ночной сыростью. Завернувшись в простыню, он тихонько пошел по коридору с зажженным светильником, остановился у открытой двери в спальню и поднял свет так, чтобы увидеть окно, которое, как он обнаружил, оказалось затворено. Сложив правую руку наподобие абажура, чтобы не разбудить дочь светом, аптекарь замер, прислушиваясь к ее дыханию. Он не услышал даже легкого дуновения! Испугавшись и волоча за собой простыню, наподобие призраков из «Удольфских тайн»,{307} он переступил порог комнаты. Кровать была застелена — край простыни сиял белизной на фоне ярко-красного покрывала.
— Томазия! — воскликнул отец, словно она могла скрываться в этом крошечном пространстве. — Доченька!
Его охватило печальное подозрение. Он споткнулся, торопливо спустился в кухню и увидел открытую дверь в сад. В этот миг в дверях своей комнаты появилась служанка, которую разбудил шум шагов. Но, обнаружив, что хозяин одет так же недостаточно, как мог быть одет наш праотец Адам, если бы покинул рай после сотворения простыни, она отступила, пронзенная чувством стыдливости.
— Где девочка?! — взволнованно вопросил отец.
— Где девочка?! — повторила служанка, повернувшись спиной, чтобы не видеть такого неприличия.
— Да! Где она?!
— Где ей быть? У себя в кровати.
— Ее там нет! — возопил отец.
— Выдумываете вы, ваша милость… Уходите, пожалуйста, отсюда, а я пойду на поиски… Может быть, она в саду…
В этот миг часы в аптеке пробили три раза.
— В саду в три часа ночи? — проговорил аптекарь, уже не так взволнованно.
— А почему бы и нет? Можно подумать, это в первый раз!.. Уйдите же, сеньор Макариу, что у вас за вид! Ну и наряд! Мне нужно выйти.
Тут аптекарь, посмотрев на себя, обнаружил, что его облик почти ничем не прикрашен. Он устремился к себе в комнату и оделся, в то время как служанка окликала Томазию, стоя на лестничной площадке. Но никто ей не ответил, и служанка бросилась бегом в сад, придерживая светильник. Там она увидела, что выходившая на улицу калитка распахнута, и разразилась громким плачем, взывая к душам праведников.
Хозяин дома стоял, облокотившись на каменную ограду колодца, потому что не мог ни пошевелиться, ни произнести хоть единое слово, когда услышал плач служанки. В его отцовском беспокойстве ранее не было и тени возникшей теперь боли. Аптекарю случалось испытывать ужас при мысли, что он может потерять дочь, но он никогда не думал о позоре дочери. Он предпочел бы оплакивать ее.
— Уж не сплю ли я? — проговорил он про себя. И, чтобы убедиться в том, что все происходит наяву, потер рукой край колодезной ограды.
В листве садовых деревьев защебетали первые птицы. Вдалеке пробили девять колокольных ударов, звавших к мессе. По улице проходили стайки девушек, собравшихся на жатву и под аккомпанемент виолы славящих в песне св. Иоанна. Как прекрасны бывают июльские утра!
Объясним то, что случилось. Когда Макариу громко окликал дочь в пустой спальне, она стояла в саду с Вашку и, уже трижды простившись с ним, вновь его обнимала. Сейчас мне не приходят на память нежные строки Овидия, которые он создал в подобных обстоятельствах, но всякий, кому случалось влюбляться в обитательницу четвертого этажа, — а на этой высоте страсти, зародившиеся на мостовой, выдыхаются и достигают благопристойной температуры — знает, сколько раз мы повторяем «прощай!», сколько обещаний звучит снова и снова, пока вдруг не появляется патруль с моралью наперевес и с примкнутым штыком.
Томазия, заслышав крики отца, прижалась к груди Вашку, как перепуганный ребенок, и прорыдала:
— Я погибла! Не покидай меня!
Обстоятельства складывались так, что не было времени на размышления. Если он любил ее слепо, бесспорным выходом было бегство. Если его любовь оставалась в границах рассудка, ему нужно было поступить либо как подлецу, либо как рыцарю. Но он был из рода Маррамаке — и был гордецом.
— Пойдем со мной! — великодушно произнес Вашку и подал ей руку.
А она почувствовала себя счастливой и способной вызывать зависть, когда переступила порог калитки, словно через нее спасалась от позора. Томазия опиралась на руку возлюбленного, трепеща от благодарности и гордости. В своем приятном смятении чувств она даже не вспомнила об отце, и ни одна его слеза не сделала горше чашу того дурмана, имя которому — «любовное опьянение».
Вашку, казалось, был доволен своим отважным поступком. Любовь заставила его подопечную покориться невероятному бесчестью, и это услаждало его гордость. Поскольку страсть более не ослепляла его глаза, он мог видеть в себе великого человек, который по одному лишь рыцарственному побуждению оказывал в своем доме неожиданные почести девушке низкого положения — из числа тех, относительно кого общество не требует отчета…
Впрочем, мне кажется, что я начинаю рассуждать слишком высокопарно…
По правде говоря, если бы Вашку, вместо того чтобы увести Томазию, произнес бы перед ней речь, убеждая ее остаться в отцовском доме, а она согласилась бы с ним, потеряв разом уважение отца, уважение самой себя и любовь друга, мы — люди, знающие о таких негодяях, которых обычно называют «ловкачами», должны были бы на этих страницах, полных священного гнева, яростно обрушиться на человека, опозорившего род Маррамаке, и отхлестать его и ему подобных татарско-александрийскими стихами сеньора Герры Жункейру:
Ваше сердце — лишь мышца, а совесть — желудок как будто,
Наслаждайтесь, пойте и пейте, когда же заря заалеет,
Без печали бросайте ваш стыд за окно поскорее,
Как окурок дрянной сигары. Канальи! Иуды!{308}
В тот день Макариу не открыл аптеку и даже не позволил распахнуть окна.
— Я считаю, что она умерла. Умерла. Случилось то, чего я боялся, только другим путем. Я оплакиваю ее так же, как оплакивал бы, если бы в церкви сейчас молились за упокой ее души.
Когда он говорил это, слезы обильно катились по его щекам и, казалось, бороздили их — словно десять лет горестной жизни сосредоточились в нескольких часах этой муки.
По прошествии трех дней аптекарь вышел на люди в глубоком трауре. Если кто-нибудь произносил хоть слово о трауре или о дочери, Макариу сжимал свои губы двумя пальцами, словно подавая знак молчания. И сразу же скрываясь в дом позади аптеки, он начинал плакать. Через неделю аптека открылась, но в ней уже сидел другой приказчик, приехавший издалека.
Макариу покинул Селорику-де-Башту, уехав за четыре лиги — управлять аптекой одной вдовы. Там я изучал латынь, там я с ним и познакомился. Макариу было пятьдесят лет. Он был моим наставником в триктраке и шашках. В течение одиннадцати месяцев я ни разу не слышал, чтобы он заговорил о Томазии. В конце года он несколько смягчил свой траурный наряд, но поскольку не мог снять траур со своей души, то стал пить. И тогда он заводил разговоры о дочери, искал моего доверия, выкрикивал бранные слова и приходил в такую ярость, что глаза его пылали и выкатывались из орбит. Эти кризисы разрешались глубоким сном.
Томазия должна была догадываться о страшных мучениях своего отца, которые Провидение записывало на ее счет в той огромной книге, что однажды распахивается перед должником. Чего только нет в этой книге, когда она раскрывается! Кажется, что с ее страниц люди, вещи, силы природы и бесстрастные мертвецы — все требует от нас ответа, все обладает незаметными крючками, которые вырывают крошечные частицы нашего сердца!
Вашку Перейре Маррамаке было двадцать шесть лет. Прошло восемнадцать месяцев беспечной радости жизни бок о бок с ним, когда дочь Макариу услышала:
— Жизнь не может продолжаться так дальше. — И, набивая трубку, Вашку продолжал: — Нужно приносить пользу. Я не могу всю жизнь провести, похоронив себя в Ажилде…
Томазия, болезненно удивляясь, слушала, как с пресыщенным видом он рассуждал о том, что жизнь в деревне — это глупость, что он теряет молодость, не имеет рядом с собой собеседников, что он, дабы его оставили в покое, порвал все отношения со знатными семьями в Башту и что он не хочет возобновлять эти отношения. Наконец, Вашку сообщил:
— У меня появилась возможность выставить свою кандидатуру в депутаты от Браги, и я приложу все усилия, чтобы попасть в Палату.
— Эко бы я да на тебя порадовалась! — перебила его Томазия чистосердечно-просторечным возгласом. И с нежностью закончила: — Я ведь поеду с тобой, да?
— В Лиссабон?.. Вот еще! Даже женатые депутаты не берут с собой жен.
— Разве это имеет значение? — спросила она с любовью. — Я тебя не отпущу одного…
— Кроме того, разве ты не понимаешь, что я, если стану депутатом, уеду только на три месяца? За это время…
— Ах! — прервала его Томазия. — Действительно… Но разве ты не можешь в этих обстоятельствах быть рядом со мной… и с твоим сыночком? Неужели ты можешь оставить меня одну…
— А служанки?
— Вот еще! Твои служанки все норовят повернуться ко мне спиной. Они меня так ненавидят!..
— Это все твои фантазии… К тому же я приеду из Лиссабона, как только смогу, милая. Не волнуйся, я останусь для тебя таким же, как и раньше…
— Ты уже не такой, как раньше, Вашку… Ты так изменился, что… с тех пор, как я с тобой, в первый раз мне хочется заплакать… сейчас…
Когда прозвучало последнее слово, слезные железы Томазии прорвались, словно подчиняясь нажатию пружины.
— Почему ты плачешь? — сурово спросил ее Вашку. — Ты хочешь, чтобы я закис в этой деревне? Ты считаешь обидным для себя, чтобы я поднялся над здешними неотесанными фидалгу, которые дрессируют животных и проводят ночи за картами?!
— Кто тебе это сказал? Поезжай, поезжай в Лиссабон, а я останусь здесь или там, где ты скажешь.
И она сдерживала слезы, испивая первый горький глоток из своей искупительной чаши.
Вашку поднялся, выколотил пепел из трубки, приказал оседлать гнедого и уехал, не бросив взгляда на балкон, откуда Томазия обычно посылала ему прощальный привет.
В этот день она долго и печально размышляла об отце.
Когда стемнело, Вашку вернулся с несколько смягчившимся лицом. Томазия вообразила, что он испытывает угрызения совести, из-за того что огорчил ее. Такая печаль рассеивается ласками, хотя сердце продолжает обвинять. Она спутала это чувство — смесь радости и боли — с сопереживанием. На самом деле Вашку испытывал сострадание — то предварительное милосердие, которое мы испытываем к женщине, обреченной на расставание, — милосердие, которое не возвращается, когда бьет час отвращения и бессилия.
Кандидат только что закончил беседы с влиятельными лицами в двух общинах. Он демонстрировал зарождающийся энтузиазм общественного деятеля. Казалось, что он уже проверяет свои ораторские способности. Вашку объяснил, кто такие «возрожденцы», заговорил о герое Алмуштера, развенчал достоинства сеньора Авилы и Жуана Элиаша, вскрыл язвы кабралистов, и все это — жестикулируя и расхаживая по комнате, заложив руки за пояс брюк, как это делал Жозе Эштеван.{309} Томазия внимала ему и очарованно взирала на эту энергию, неведомую ей. Она никогда раньше не видела, чтобы у Вашку была столь пылкая мимика, столь сильные приступы политического гнева и чтобы он так устремлял взоры ввысь, обращая их к некой точке. Томазия не знала, что он поднимал взгляды к председательскому креслу, а иногда — к галерее для дам, in petto.{310} То было внезапно вырвавшееся на волю призвание — непредвиденное и роковое. Он сам, наедине с собой, изумлялся этой перемене и тому, что она так глухо и апатично вызревала в его душе.
В последующие дни он проводил дома не более нескольких часов. В сопровождении значительных лиц из Башту он отправился в Брагу для переговоров с властями. На его пути встали серьезные препятствия — «помехи», как выражаются политики на своем жаргоне. Самолюбие Вашку было задето, и он поклялся, что будет избран за свой счет, купив души избирателей. В те времена стоимость души сельского избирателя колебалась между двумя пинту и одним куартилью,{311} к которым добавлялся ужин с жареным козленком и обильными возлияниями.
Аббат Педрасы сказал Вашку, что, если он желает победить роялистского кандидата, своего соперника, ему следует поступить так, как советует Камоэнс, и что этот совет следует выполнять буквально, в особенности когда речь идет о советниках муниципальной палаты. И поскольку Вашку рассмеялся, подумав о несозвучности Камоэнса духу времени и о советниках муниципальной палаты, перенесенных в шестнадцатый век, аббат снял с книжной полки «Лузиады»{312} и указал ему на две заключительные строки 52-й строфы в Восьмой песни, которые гласили:
Надеясь драгоценным подношеньем
Приобрести его благоволенье.
— Приобретите благоволенье советников Палаты с помощью подношенья, — добавил аббат Педрасы, коснувшись корешком переплета плеча собеседника. — Эти стихи обладают пророческой силой и вечной пользой. Мы сегодня так же готовы к представительному правлению, как и во времена Камоэнса. Зачем ваше превосходительство расточает перлы красноречия в наших болотах? Пытаться внушить общественные интересы нашим крестьянам — то же самое, что пытаться просверлить язык вон того колокола буравчиком! (И, говоря это, он указал на звонницу.) Это стадо свиней, которые идут туда, где они чуют желуди. Желуди, сеньор Вашку, желуди, и этим все сказано! Ваше превосходительство, может быть, надеется, что депутата можно избрать благодаря разуму избирателей, у которых даже нет школьного учителя? Мы, жители Башту, этой окраинной полоски земли в Минью, поверили, что дон Мигел больше не царствует, когда увидели, что монахи сняли свои облачения, а верховные капитаны — свои мундиры. Впрочем, когда здесь расплодились чиновники министерства финансов, мы сказали верным людям, что пора зажигать сигнальные огни, ибо
Весельчак-аббат напевал, отбивая ритм по переплету тома «Лузиад».
Вашку Перейра Маррамаке победил на выборах… благодаря девяноста тысячам реалов, тридцати девяти козлятам и двум бочонкам молодого вина — вина, которое, наверняка, оказалось чрезмерно суровой карой для порочной совести его сограждан. Благодаря Камоэнсу и аббату Педрасы фидалгу из Ажилде был признан победителем на выборах, несмотря на протесты двух избирательных собраний, продавшихся его сопернику.
Томазия плакала тайком, чтобы не утопить в слезах радость народного избранника. Она удвоила свою нежность к Вашку, прося его, чтобы он не забыл ее ради сыночка. Она чувствовала, что стала незначительной и ненужной в жизни возлюбленного, но все равно продолжала верить в сладостное очарование своего будущего чада. Она эгоистически не хотела с печалью вспоминать о причине, заставлявшей ее столь многого ожидать от родительской любви. Ей казалось, что эта любовь будет столь же сильной, как и та, которую испытывал ее отец, что она будет такой же безумно-нежной, как и чувства Макариу, взрастившего Томазию и укачивавшего ее на руках начиная с четырех лет, когда она потеряла мать. Еще не пришло время, когда угрызения совести начинают бичевать душу, не сумевшую избежать их или не сумевшую обратить их в бальзам для рубцов посредством радости.
Вашку Перейра отправился в Кортесы, выставляя напоказ свое снаряжение, соответствующее его родовому имени. Он не был безусловно уверен в достоинствах своих речей и, чтобы его заметили, выставил впереди себя лошадей, лакея, дворецкого и чернокожего жокея. Депутат уже узнал нравы Шиаду{314} и изучил умонастроения Лиссабона. Из этого он сделал вывод, что на двух лошадях он скорее въедет в пышные приемные дворцов, чем на двух речах об общинных дорогах Гондиайнша и Паинзелы. Что касается речей, то он вез с собой заметки, в которые собирался втиснуть упоминания об Аристиде{315} и процитировать, по поводу строительных постановлений Кабрала и Элиаша, известное «Timeo Danaos et dona ferentes».{316} Произнеся эту фразу, он исчерпал бы всю латынь, известную обеим палатам и всем журналистам, за исключением «Сентябрьской революции», где сеньор Антониу Родригеш Сампайю латиноязычно вызывает зависть сеньора советника Виале,{317} способную привести последнего к апоплексическому удару.
Парламентские успехи этого провинциального депутата известны нам не лучше, чем речи Гермагора, ритора из Темны.{318} Когда Вашку входил в зал Сан-Бенту, завитые головы его коллег становились для него головой Медузы{319} и обращали его в камень. Он ощущал, как внутри него зреет плод патриотизма; идеи клокотали в его мозгу. Но грамматических знаний ему не хватало. Его воспаленному воображению представлялось, что в парламенте нужно знать португальский язык! Он слышал выступления некоторых коллег и задумывался, не появились ли они в палате в соответствии с поэмой аббата Касти.{320} Дома он репетировал две известные нам речи о дорогах, прибегая к восклицаниям и модуляциям, несколько напоминающим Демосфена и, возможно, сеньора Арробаша.{321} Однако, когда представился благоприятный случай попросить слова, Вашку не знал, как начать свой запрос. Позволим себе утверждать, что председатель казался ему Персеем, показывавшим из глубин своей шляпы голову Горгоны,{322} или, чтобы наше сравнение имело более христианский вкус, председатель призывал его к молчанию, как известный монах из Бусаку,{323} который прикасался пальцем к кончику своего носа.
Вашку отказался от выступлений в Палате, приберегая себя для тех случаев, когда родина властно потребует красноречия от своих Брутов. Он имел в виду того первого Брута, который молчал, пока не была оскорблена честь Лукреции.{324} Более того, депутат от Браги был уже настолько заражен миазмами кафе Марраре, что не верил в существование Лукреций.
Он был по-настоящему испорчен — скажем это с энергической краткостью Тацита, повествующего об ужасающих исторических эпизодах. Вашку Перейра Маррамаке был непоправимо погублен дружбой с некоторыми «львами», которые с удовольствием встряхивали своими гривами, умащенными слезами женщин, пролитыми на диванах Итальянской гостиницы. Граф Тайпа (кузен Вашку по линии Маррамаке), Мануэл Браун, Жозе Важ де Карвалью, дон Франсишку Белаш, Жозе Эштеван и многие другие, которые еще продолжают жить, искупая свое прошлое, были его ближайшими друзьями. Среди них появлялся и Алмейда Гаррет,{325} который золотил край бокала, из коего эти люди пили свою отраву, растворенную в атмосфере их бесед, вознаграждавших их за пресыщенность в наслаждениях, и с саркастической и утонченной nonchalance{326} — так они выражались — обрывали цветы, лепестки которых были покрыты слезами. Певец «Опавших листьев»{327} перечитывал и комментировал в их кругу свои мадригалы с юношеской шутливостью, столь созвучной его вечно детской душе, что самые молодые участники этого кружка завидовали его цветистому стилю и судьбе женщин, которых он увековечил вместе с переменчивыми дуновениями.
Вашку был поражен подвигами этих мужей, взглянул на себя со стороны и счел ничтожными свои деревенские любовные шалости с никому не ведомой дочерью аптекаря. У него не было свершений, о которых он мог бы рассказать, когда его спрашивали о случаях из его жизни, и он вынужден был изобретать их, чтобы не быть смешным и не внушить подозрения, что он попал в парламент прямо из семинарии брата Каэтану Брандана.{328} И тогда он повествовал о похищениях и изменах, делая супругов героями гротескных трагических сцен, и карикатурно описывал несчастья, дабы не сбиться с тона своих друзей. Он притворялся подлецом — ничего трусливее и порочнее такого поведения не может породить салонная низость.
В короткое время он встал вровень со своими наставниками. Однако я бы не стал говорить, что Вашку через замочную скважину изливал бесчестье в лона семей. Они и так были полны им. Среди людей такого рода он проходил незамеченным, как ручей, незаметно вливающийся в берега Мертвого моря, которое скрывает сокровища Содома. Некоторые семейства при виде гостя, еще не до конца расчесавшего свою шерсть дикаря из Минью, даже считали, что возрождаются. В оружейной коллекции своих любовных побед Вашку хранил короны баронесс и графинь. Но Кунья Сотомайор говорил ему, что эти трофеи выглядят купленными на блошином рынке или похищенными из кабинета древностей аббата Каштру,{329} храни его Господь.
Все было не так. От пристальных взоров своих друзей депутат скрывал белую перчатку и медальон с портретом. Эти два предмета были освящены непорочной любовью, страстью, которая пробудила две чистых струны в сердце Вашку. Любимая им девушка была знатна, красива, незапятнанна в своей репутации и бедна. Ее отец, граф, был представителем рода, который носил этот титул уже в царствование дона Мануэла, а братья — двумя фадистами, двумя лучшими навахами{330} переулка Благочестивых и его окрестностей. Они несли караул на чердаке у Северы и подражали графу Вимьозу{331} в его шутовском стремлении «произвести большой шум». Их сжигала страстная надежда стать возницами. Знаменитый загонщик Жозе-Мулат ужинал вместе с ними в «Пенине» или в «Алом жилете» в те воскресенья, когда бывала тоурада.{332} Они обнимали его, осыпали поцелуями, изучали его хмельные гримасы и так старательно копировали его развалистую походку, что даже в обычном состоянии казались пьяными.
Граф медленно шел к своей могиле, подавленный гнусными выходками сыновей. Дочь была опорой в осеннюю пору его жизни. Именно ее Вашку увидел в Страстную Пятницу в капелле ее родственника, графа Редонду. В то время и в ту Страстную Неделю эта капелла стала местом единения самых высокородных семейств, не признававших верховной власти доны Марии II.{333} Вашку Перейра Маррамаке — представитель владетельных дворян и родовой знати Ланьозу — также имел здесь сородичей. Встречи с ними волновали его фамильные чувства и подчиняли магнетическому влиянию мигелизма.
У него не было недостатка в привлекательных свойствах, не считая родовитости и славы богача. Вашку одевался чрезвычайно изысканно, обладал совершенным телосложением и по-настоящему прекрасными манерами. Прибавим к этому смугло-бледное лицо, густые черные усы, чувствительное выражение лица, словно сошедшее со страниц романа, искреннюю улыбку, не похожую на те, что кривили губы некоторых записных остроумцев, упражнявшихся перед зеркалом, чтобы потом предстать пугающими и саркастическими ловкачами. Одним словом, Вашку был истинным цветком Минью, и его полюбила дальняя родственница, дона Леонор де Машкареньяш, дочь графа Кабрила.
Идеал, к которому он стремился, до того как тот реализовался в избирательных битвах и в скучной близости с Томазией, вновь предстал перед ним в ангельской красоте Леонор, в святости ее жизни, в дочернем благоговении, с которым она смягчала тяжкие страдания отца. Вашку проникся к ней уважением и обожанием, словно вернулся к непорочности своих восемнадцати лет, когда он читал «Мальчика в диком лесу».{334} Если ему приходилось вести любезную беседу, он застенчиво замыкался в себе. Казалось, он растратил в мимолетных увлечениях все разумные, простые и чувствительные слова, которые дарят радость чистым душам и которые можно назвать чистым золотом любви.
Леонор знала, что она любима, а граф, уверенный в благоразумии дочери, позволял богатому и знатному Вашку Перейре ухаживать за ней, видя пользу в том, чтобы брак совершился без предварительного обмена письмами, рандеву и других вольностей, которые наносят вред серьезности такового акта. Старинное и доброе правило. Граф именно так и женился. Не было необходимости в том, чтобы в его семействе, гораздо более древнем, чем начальное образование, кто-нибудь, начиная с Леовигильда, его деда в тридцатом поколении и вестготского короля Лузитании,{335} вступал в брак по переписке.
В то время до Вашку дошло известие, что он стал отцом. Управляющий написал письмо под диктовку Томазии, которая добавила в постскриптуме, написанном ее рукой: «Уже тринадцать дней, как я не получаю от тебя писем!!! Не забывай о своем сыночке».
Отец младенца посчитал преувеличением три восклицательных знака и не смог сдержать гнев, вызванный этим своеобразным давлением. По какому праву дочь аптекаря позволяет себе восклицания? Уж не считает ли она себя путеводной вехой в судьбе мужчины из рода Маррамаке? Уж не уверила ли она себя, что ребенок — высшая ступень в его счастье? Без сомнения, она воображает, что Вашку, долгожданный жених девушки, носящей фамилию Машкареньяш, сразу же изо всех сил помчится домой, обезумев от радости, что у него родился первенец, присядет на корточки у колыбели, будет пускать слюни и заливаться идиотским смехом счастливого папаши!
Думал он примерно так, но отвечал по-другому.
Он писал, что очень рад этой новости; советовал Томазии беречь себя от холода по причине суровости погоды, приказывал найти кормилицу и растить младенца в каком-нибудь другом месте, а также записать ребенка под фамилией матери и дать ему то имя, которое она сама выберет. В конце он отдавал распоряжение управляющему и его жене быть крестными ребенка. В этом письме не было и тени нежного чувства отца и любовника, не считая совета остерегаться простуды.
Томазия прочла это письмо сквозь слезы и сказала про себя: «Все кончено». Потом, открыв лицо младенца, которого она грела, прижав к груди, произнесла с рыданием: «Что будет с нами?»
Отвечая Вашку, она сообщала, что ребенок будет крещен без упоминания имени отца и с назначенными крестными. Однако, что касается его воспитания, она объявляла, что будет кормить сына сама, но, если Вашку настаивает на удалении младенца из дома, она также должна будет удалиться вместе с сыном. И в завершение сообщала, с той простотой, которая благодаря подавленной боли могла бы сравниться с редкостным мужеством в несчастье: «Твое письмо пришло одновременно с известием о смерти моего отца».
Это известие ей сообщил ученик аптекаря, он же приказчик, спрашивая, должен ли он и дальше управлять аптекой, наследницей которой осталась Томазия. Вместе со своим письмом он переслал ей недавнее послание Макариу Афонсу, где были одобрены все его счета и выражены благодарность и признательность за то благоразумие, с которым приказчик руководил аптекой. Кроме того, Макариу писал, что ему угрожает апоплексический удар — то, что лекарь называл «мозговой горячкой», — а в завершение добавлял: «Если я умру внезапно, мое завещание готово. Наследницей будет дочь, убившая меня. Она наследует свой матери, потому что и этот дом, и все, что в нем есть, принадлежало моей покойной жене. Я все оставляю ей, но не могу простить неблагодарность, с которой она меня покинула».
Как бы ни сгустилась печаль, в ней всегда остается просвет, озаренный лучом надежды. Скорбящая душа всегда изобретательна в поисках щели, через которую она может ускользнуть. Так и Томазия, получив письмо от Вашку и от отца, равно испытывая отчаяние любовницы и угрызения совести дочери, находила поддержку в уверенности, что у нее есть средства, достаточные для сохранения независимости.
Фидалгу не был недоволен сухим и высокомерным тоном письма Томазии. Он опасался упреков и жалоб, которые могли осложнить неизбежную развязку, а потому ему было приятно предположение, что она согласна расстаться без давления и скандала. С другой стороны, его самолюбие было задето надменностью Томазии, тем тоном равноправия, с которым она обращалась к нему, и легким согласием женщины, утратившей силу чувства. Так или иначе, Вашку готов был пожертвовать своим тщеславием и предпочитал быть скорее отвергнутым, нежели задетым чужими жалобами.
Но жалобы появились уже в следующем письме. Раненая гордость была сломлена, гнев смягчен, и потоком полились нежные и умоляющие слезы. Томазия, с ребенком на руках и все еще прикованная к постели, страстно и красноречиво писала о своих печальных воспоминаниях, о надеждах, которые ей внушил Вашку в те ночи, когда она, столь же отважно, сколь и бесстыдно, спускалась в сад и принимала его в свои объятия, когда она бросила к его ногам свою честь, а также честь и жизнь своего отца. Она умоляла Вашку не отталкивать сына, дать ему свое имя и приехать взглянуть на него, если он не хочет расстаться с этим младенцем-ангелом.
Боль этого письма была вполне искренней, но знакомство с романами наполнило его многими фразами, которые были ничуть не хуже известны и депутату.
Это вызвало беспокойство Вашку. Он уже попросил руки своей кузины Леонор и должен был сочетаться браком через два месяца. Его занимали предсвадебные подарки — ему нужно было ехать домой за драгоценностями матери, чтобы вставить бриллианты в современную оправу. Он собирался продать одному бразильцу усадьбу в Ланьозу, а другому — право аренды в Фелгейраше. Вашку нуждался в кругленькой сумме в двенадцать конту, чтобы устроиться в столице, завести конюшню и салон, где он принимал бы родственников и друзей. После этих продаж он рассчитывал на ренту в восемь конту, не считая предполагаемого наследства в виде имений — как родовых, так и благоприобретенных. Будущее улыбалось ему, как оно улыбается всем влюбленным и женихам, имеющим восемь конту ренты, но Томазия оставалась для него досадной помехой. Было ясно, что пока она остается в Ажилде, Вашку, если он приедет туда, будут подстерегать весьма неприятные сцены. В этой крайности он вспомнил о своем старом друге и учителе логики, уже знакомом нам аббате Педрасы. После чего Вашку сел и написал ему длинное письмо.
Томазия не получила ответа на письмо, полное униженных молений. Снова она ощутила, как ею овладевает гордость. Всю свою душу она вложила в поцелуи, которыми осыпала ребенка, и теперь снова думала, как хорошо иметь собственный дом и аптеку, пользующуюся хорошей славой. Ею уже овладел грубый и резкий дух позитивизма. Ей нравилось быть собственницей. Ее не пугали ни имущественные споры, ни дороговизна съестных припасов, ни презрение скаредных родственников. У нее был обеспеченный кусок хлеба для сына. Она постепенно начала ненавидеть отца этого прелестного младенца, лишь иногда на глаза ее внезапно набегали слезы, когда она представляла себе радость, которую мог бы испытывать Вашку, держа на руках своего сыночка…
В одно из таких мгновений и появился аббат Педрасы, который хотел побеседовать с сеньорой Томазией.
Она вздрогнула. Этот священник никогда не разговаривал с ней и даже не здоровался при случайной встрече, когда приходил к фидалгу. Этот церковнослужитель, бывший бенедиктинский монах,{336} был либералом, однако придерживался преувеличенно суровых нравственных правил. Возможно, он поступал так намеренно — чтобы показать: свобода не есть распущенность и простительна развращенность лишь тех священников, кои грешат по невежеству.
Томазия, трепеща, вышла в зал, где аббат ходил взад-вперед, громко стуча каблуками и тростью по паркету.
— Привет, сеньора Томазия, — произнес он, увидев, как она приподнимает алую байковую портьеру, вышитую гербами.
— Сеньор аббат, — пролепетала она, — все ли у вас благополучно?
— Слава Богу. А вы как поживаете?
— Благодарю вас…
— С вашего позволения, — сказал он и сел. — Будьте добры также сесть, потому что нам нужно поговорить. Нас не подслушает никто любопытный? Проверьте-ка…
— Не беспокойтесь, Ваша милость, там никого нет. — Томазия встала, чтобы закрыть дверь, через которую вошла, попросив, чтобы ее позвали, если мальчик будет плакать.
Эта просьба, высказанная без обиняков, несколько шокировала священника и сообщила ему более суровый вид.
— Итак, сеньора, — произнес он, — поскольку вы сами упомянули о мальчике, с него и начнем. Сеньор Вашку Перейра не может признать его в свидетельстве о крещении, то есть не хочет, поскольку, признавая его, он создает сложности и трудности законным детям, если они у него будут. А они у него, разумеется, будут, потому что сеньор Вашку молод, богат, знатен и женится — если не сегодня, так завтра.
Лицо Томазии слегка покраснело, и она ощутила, как у нее внезапно и сильно сжимается дыхание.
Аббат был близорук и потому не заметил ее волнения; он счел спокойствие Томазии благоприятным признаком и продолжил:
— Буду откровенен с вами, сеньора; недомолвками мы ничего не добьемся. Сеньор Вашку скоро женится на своей дальней родственнице, дочери графа Кабрила.
Томазия величественно поднялась, горделиво выпрямилась и произнесла:
— Вы более ничего не хотите мне сказать? Тогда не соблаговолите ли вы подождать немного, пока я принесу ключи сеньора Вашку и передам их вам?
— Мне?
— Кому же еще? Я собираюсь покинуть этот дом вместе с сыном. Сеньор аббат, вы пришли выпроводить меня и потому будьте свидетелем, что я выхожу из этого дома с тем же, с чем вошла в него…
— Я пришел не за тем, чтобы выпроводить вас, сеньора! — перебил ее священник, чувствуя себя пристыженным этим благородным и мужественным взрывом. — Будьте добры, выслушайте меня. Сядьте…
Томазия села. Глаза ее набухли от подступивших слез, которые она сдерживала лишь усилием воли.
— Сеньор Вашку Перейра, — продолжал аббат, медленно произнося слова, которые он выговаривал и подчеркивал с самыми почтительными интонациями, — хочет, чтобы и у вас, и у мальчика было все необходимое и даже кое-что сверх того…
— У нас это есть, сеньор аббат, — прервала она его. — У меня есть дом и аптека.
— Тем не менее сеньор Вашку Перейра хочет передать вам в дар, сеньора Томазия, ферму Пасуш, арендная плата за которую составляет десять возов кукурузы…
Она опять порывисто поднялась и вскричала:
— Я не позволяю ни вашей милости, ни сеньору Вашку оскорблять меня! Я не отдавала себя во временное пользование, и никто меня не продавал этому господину. Я вошла в этот дом не в качестве служанки, поэтому мне не нужно жалованья! Я уже сказала вам, что у меня есть, на что жить, не прося подаяние! А если бы мне нужно было протянуть руку, я не протянула бы ее к сеньору Вашку. Теперь я незамедлительно покину эти стены. Если Ваша милость желает получить отчет о ценностях, которые здесь находятся, то возьмите ключи; если нет, я все передам управляющему при свидетелях.
— Вы гневаетесь? — заговорил аббат. — Послушайте-ка меня! Неужели нам нужно поднимать пыль ссоры, которая тут же попадет на зубок здешним клеветникам? Вспомните, что у вас есть сын и что отец еще может признать это дитя. Не отвергайте дарственную, потому что ферма Пасуш — это превосходное владение для вашего сына, если выделять ему долю. Будет эта доля выделена или нет, но ферма — это законное имущество, которое позволит вашему сыну выгодно жениться… Подумайте, сеньора Томазия, подумайте…
— Я уже подумала, сеньор аббат… Уже подумала… я ухожу отсюда… Кто я такая в этом доме?.. Господи! Кто бы сказал мне об этом два года тому назад!.. Как я обманулась!.. Какая неблагодарность…
При этих словах, произнесенных дрожащим от рыданий голосом, слезы, которые сдерживала Томазия, хлынули потоком. Ее охватили сильные корчи, она изогнулась и забилась, словно ее душили. Томазия рвала ворот платья, издавала истерические крики и наконец рухнула со стула на пол. Аббат подхватил ее на руки — бледную и дрожащую от озноба — и усадил в кресло, прислонив к его спинке. На крики прибежала служанка с ребенком на руках. Томазия вперила испуганный взор в сына, но казалось, что радужная оболочка ее глаз недвижна, как при темной воде.{337} Служанка поднесла ребенка к ее лицу и с громким плачем спрашивала, не умерла ли сеньора?
Аббат был знаком лишь с легкими нервными припадками, настигавшими некоторых женщин в исповедальне, а поэтому был испуган, смущен и растроган.
— Пороки — зло, и страсти — зло! — шептал бывший монах, щупая Томазии пульс и боясь, что стал виновником смерти несчастной женщины и оставил сиротой ее двухнедельного младенца.
Жена управляющего, которая раньше была служанкой госпожи, матери Вашку, сеньоры истеричной, сказала, что ей знакома эта болезнь. Она овладевала ее хозяйкой, когда ту постигали огорчения из-за мужа и самок. (В скобках заметим, что в Башту женщин, которые становятся причиной обмороков у замужних дам, называют самками. По-видимому, здесь присутствует намерение принизить их до принадлежности к тем разновидностям живых существ, где существуют самцы.)
— Отнесем ее в постель, — сказала жена управляющего. — Нужно расстегнуть на ней платье и положить голову повыше. Все окна настежь, уксусу с холодной водой на лоб, и сильные горчичники к стопам. Помогите мне отнести ее, сеньора Роза.
— А малыш? — спросила служанка.
— Дайте его сюда, — предложил аббат.
— Как бы вы его не уронили, ваша милость, — забеспокоилась Роза.
— Не говорите глупости! Неужто я могу уронить этого птенчика!
И, неуклюже держа дитя, он сел на стул, пока женщины уводили обессилевшую Томазию.
— Ах ты мой крошка! — приговаривал аббат, держа младенца животиком кверху. Малыш плакал, морща лоб в ярко-красных складках. — Чего тебе, ревушка-коровушка? Что-то с тобой не так! Т-с-с, т-с-с! Замолчи! У кого малютка, у кого малютка? — И священник начал напевать придуманную им мелодию, при этом младенец словно отбивал в воздухе такт, болтая ногами и руками. — Ну и дела! Мое поручение закончилось тем, что я стал нянькой у дитяти сеньора Вашку! Т-с-с! Ах ты шалунишка, болтунишка! Ух-ух-ух!
И он продолжал баюкать ребенка, качая его вверх-вниз, словно взбивал кукурузный хлеб.
Служанка пришла за мальчиком и радостно сказала, что сеньора уже заговорила и сразу же спросила о сыне.
— Ну так заберите его — теперь есть кому им заняться! Сгинь, нечистый! Я весь взмок! Да, и вот еще что — скажите хозяйке, что я хочу быть его крестным отцом. И что я скоро вернусь.
Аббат сообщил фидалгу письмом о всем свершившемся и добавил, что тем же вечером, едва стемнело, получил связку маленьких ключей от ящиков. Томазия передала ключи, пригласив его в скромный дом, где она родилась, и поблагодарив его за согласие крестить ребенка.
«Друг мой, — прибавлял аббат, — вашему превосходительству, несомненно, была неведома духовная высота этой женщины. Этот случай говорит о том, что возвышенные деяния отнюдь не являются привилегией знатных родов. Я увидел, что у нее душа женщины, ибо она плакала. Но, когда она растоптала свое сердце стопами собственного достоинства, она выглядела несравненно! И поскольку она такова, сеньор Вашку, я осмеливаюсь сказать, что ваше превосходительство были жестоки к этой женщине. Если в вашей жизни вы не встретите подобной ей, то будете вспоминать о ней с сожалением. С каким безразличием мужчины низвергают в пропасть непоправимого несчастья создания, хранящие в себе неведомые сокровища счастья, коим пренебрегли их погубители! Сколькими жизненными радостями смогли бы насладиться ваше превосходительство, если бы честно соединились с этой женщиной и с этим ребеночком! Какое благородное сердце! Она хотела лишь одного — чтобы ее не сочли продажной женщиной. Ферма Пасуш, которую ваше превосходительство предложили ей в дар, показалась ей оскорблением, помноженным на неблагодарность. Сеньор Вашку! Либо вы ошиблись в ней, либо я желал быть обманутым. Вы должны были бы сказать мне, что эта простолюдинка обладает необычайной гордостью. Вы сообщили бы мне об этом, если бы знали, и тогда я смог бы избежать сего послания, столь чуждого моим обязанностям священника и даже друга, коим я был для вашего превосходительства и коим надеюсь оставаться и дальше. Но, государь мой, если общество и не осудит этого пагубного поступка, осуждаю его я, ибо исповедую веру Христову, освятившую имя Магдалины. Вслушайтесь в то, что говорит Божественная справедливость, отражающаяся в нашей совести. Я могу вас заверить, что справедливость на стороне этой бедной матери, а творящие беззаконие, несомненно, лишены блаженства…»
Он продолжал дальше в том же стиле, несколько напоминавшем проповедь, и закончил письмо сообщением, что станет крестным отцом младенца, — «ибо в течение пяти минут держал его на руках и подумал, что, если бы мать отдала мне свое чадо, я унес бы его, прижимая к груди и согревая под сутаной, где сердце может биться лишь с милосердием, какое испытывал к младенцам Иисус Христос».
Это письмо не вызвало глубокого волнения у Вашку Перейры. Его удивило, что аббат Педрасы, отпрыск одного из самых знатных родов Минью, сын верховного капитана и внук канцлера, предлагает одному из Маррамаке жениться на дочери фармацевта Макариу! Богобоязненные избитые изречения письма показались ему иезуитскими и несовместимыми с либеральным духом бывшего монаха, который в первых рядах покинул монастырь в Тибайнше. Вашку ощутил отвращение к упорному лицемерию своего бывшего наставника в моральной философии, который, когда заходила речь о метафизике, с улыбкой цитировал слова Протагора:{338} «Относительно богов я не знаю, существуют они или не существуют».
Что касается Томазии, то должен сказать с сожалением — и к стыду своего пола, — что жених доны Леонор де Машкареньяш увидел во всем, что поразило священника, не более чем сходство с некоей Августой, героиней скверного романа, который тогда был в моде и назывался «Где скрыто счастье?».{339} Ему даже показалось, что аббат Педрасы впал в романтический каприз подражания другому сентиментальному герою этой книги, именуемому поэтом. Истолковав таким образом страдания Томазии и неуместную суровость священника, Вашку Перейра остался вполне доволен.
Впрочем, он написал аббату, благодарил за советы и удивлялся его чувствительности — все это юмористически округленными фразами и с вольнодумными остротами, которые имели лишь тот результат, что аббат изорвал письмо в клочья и пустил их по ветру. И поскольку фидалгу должен был на следующей неделе приехать в Башту и отправиться в Педрасу за ключами, аббат поспешил предупредить его, что ключи будут находиться в доме приходского священника. На пошлые фразы он никак не отреагировал. Аббат сам был весьма знатного рода, на других дворян смотрел как на ровню, а фидалгу из Ажилде не считал исключением, поднимавшимся над обычным уровнем людей, недостойных его уважения.
Аббата теперь заботили крестины сына Томазии. Он дал ему свое имя, имя его деда-аптекаря и фамилию бабки с материнской стороны. Так ребенка стали звать Алвару Афонсу да Гранжа.
По настоянию кума, мать младенца присутствовала при этой церемонии и затем отправилась к нему вместе с его сестрой, ставшей крестной ребенку. Эта сеньора говорила, что пока не будет доказано, что именно женщины соблазняют мужчин, следует проявлять снисходительность к соблазненным дамам. Сама она уже успела полюбить, оплакать свою любовь и поседеть к двадцати пяти годам. Несчастная страсть Томазии вызывала у нее такое сочувствие, что сестра аббата часто посещала ее и приглашала в Педрасу.
Ставший женихом Вашку хотел забрать драгоценности матери, продать усадьбу в Ланьозу и право аренды в Фелгейраше. Нужно было ехать.
В Ажилде он появился в ненастную ночь. Приходский священник передал ему ключи от комодов и бюро. Управляющий встречал хозяина на лестничной площадке, держа в руке слабо светивший фонарь, — казалось, что это гранитная статуя, которая освещает вход в огромный склеп. Когда он вошел в прихожую, то был неприятно удивлен. В этой обширной комнате за гобеленами завывали сильные порывы ветра.
— Зажгите свечи! — недовольно воскликнул Вашку. — А что со служанками?
— Моя жена хворает…
— А другие?
— Когда госпожа уехала, они тоже ушли, — ответил управляющий.
— А кто будет мне прислуживать?
— Если бы ваше превосходительство сообщили, что собираетесь приехать, я бы нанял служанок. Но сеньор викарий только вечером предупредил меня. Завтра все устроится.
Переходя из комнаты в комнату, Вашку добрался до своей спальни. При входе он споткнулся о какой-то предмет.
— Что это? Посветите, Антониу!
Это оказалась колыбель красного дерева, подвешенная на колонках под балдахином и задернутая муслиновым пологом. Вашку сам прислал ее из Лиссабона, как только туда приехал, пообещав, что он будет первым, кто станет качать в ней младенца. Несколько мгновений он смотрел на колыбель и вспоминал… но он не сумел бы сказать о чем. Возможно, он просто слушал свист ветра, который казался ему каким-то концертным завываньем.
Вашку вошел в спальню, зажег свечи в канделябрах и закрыл дверь. Он бросился на постель. Рядом с кроватью, на которой он простерся, стояла скамеечка, где фидалгу заметил бумагу, чернильницу и два вскрытых письма. Одно из них было последним из написанных им Томазии, а другое — на двух листах — первым, в котором он клялся душою матери, что Томазия — первая и вечная любовь его жизни. Несколько минут он, казалось, был поглощен созерцанием пламени свечей и сжимал в пальцах оба письма. На его лице читалась досада. Он поднялся с жестом отвращения, словно смахивая рукой то, что сжимало его лоб. Потом открыл ящики черного бюро с металлическими накладками и достал шкатулку с драгоценностями, на позолоченной крышке которой был выпукло изображен родовой герб. В углублениях гербового щита лежали два кольца с мелкими бриллиантами — его подарок Томазии. Вашку одно мгновение смотрел на них, затем открыл шкатулку и присоединил кольца к другим драгоценностям, даже не взглянув на них. Он окинул взором комнату. На деревянных вешалках остались два платья Томазии. Ее гардероб был необычайно скромен. Поскольку дочь аптекаря не покидала дом с тех пор, как вошла в него, и до того момента, как оставила его навсегда, она отказывалась от ненужных нарядов. Томазия забрала с собой лишь платья, которые передал ей помощник аптекаря после того, как ее отец уехал из Ажилде.
Возможно, читатель спросит меня, отер ли Вашку Перейра Маррамаке хотя бы три или две слезинки?
Когда он послал за дворецким и спросил у него, готов ли ужин, глаза фидалгу были сухими. Но это ничуть не свидетельствовало о его неспособности чувствовать, как желание поужинать не являло собой бесчувственность или незначительность огорчения. Дон Фернанду, герцог Браганский,{340} по пути из часовни на эшафот, попросил фиг и вина. Аппетит — это грубое физиологическое свойство, не зависящее от души. В наши дни невозможно умертвить себя голодной смертью, избавляясь от моральных страданий. От голода можно умереть, лишь оказавшись в положении Уголино.{341} Мифы повествуют о многочисленных случаях, подобных истории супруга Андромеды.{342} В истории императорского Рима их также много — например, судьба Диоклетиана и матери Каракаллы Юлии;{343} кроме того, легенды сообщают нам о некоторых сходных кончинах — скажем, о Габриели де Вержи.{344} Однако Вашку был нашим современником. Он поужинал, выспался, на следующий день дал знать о себе бразильцам, с которыми вел переговоры, и, осуществив продажу, отправился в столицу.
Начиная с 1833 года в парадных залах графа Кабрила царил молчаливый траур по исчезнувшему обществу. Штофная мебель выцветала под парусиновыми чехлами, завязанными красной тесьмой. Золотые украшения трюмо времен дона Жуана V{345} приобрели блеклый цвет старинных алтарей. Граф избегал заходить в эти залы, вызывавшие у него пронзительно-тоскливые воспоминания о стольких прекрасных дамах, которые внезапно скрылись в безвестности и состарились в нищете, и о стольких знаменитых кавалерах, которые при повороте колеса политической фортуны скатились с высоты семисотлетней знатности. Дона Леонор вспоминала, как видела здесь сидящего в парадном кресле дона Мигела и как играла на руках светлейших инфант, которые ласкали ее. Сыновья бывшего придворного доны Карлоты Жоакины,{346} которые были старше сестры, помнили, как дон Мигел посетил их конюшню, как он стоял, опершись на плечо графа, и следил за тем, как ставят клеймо на круп алтерского коня. Они вспоминали и о том, как дон Мигел играл в городки в Салватерре, как он мог удержать быка за хвост, и, жалея о своем короле, восклицали: «Знатный был весельчак!» Им приходили на память любимые шутки этого государя, и тут заходила речь о том, как его королевское высочество в детские годы сверлил штопором животы кур, — факт, подтвержденный и засвидетельствованный сеньором епископом Антониу Айрешем де Гоувейей в его книге «Реформирование мест заключения».
Казалось, что эти случаи и эти счастливые времена оплакивают мрачные портреты, все до единого подлинные (как например портрет Леовигильда, первого вестготского короля Лузитании), которые висели в зале, благозвучно именуемой «оружейной». Они устремляли свои испуганные взоры на выцветшие и вытертые гобелены, на которых местами можно было разглядеть героев осады Трои — Приама и Ахилла, а также других, с выковырянными глазами и ртами, разрезанными до ушей, — следами детских развлечений сыновей графа, которые упражнялись в искусстве владения навахой.
И вот однажды все окна и двери просторного дворца раскрываются настежь, и солнечный свет, свежий воздух, веселье и современные украшения вторгаются в эти залы вместе с суматохой, поднятой штукатурами, обойщиками и столярами.
Можно было предположить, что государь дон Мигел I вернулся во дворец Ажуда и что граф Кабрил извлек из своего денежного ящика, — который, как и следовало ожидать, либералы оставили в неприкосновенности, — первые сто конту для возмещения убытков, вдохновляясь примером своих родственников Терсейры и Салданьи.{347}
Причина этих перемен не относилась к числу общественных потрясений. Все это было плодом супружеской любви и двенадцати конту.
Вашку Перейра Маррамаке находился в Синтре вместе с женой, свекром и шурьями, пока Андалусский дворец приготовляли к зимним балам.
То внешнее, что позволяло заподозрить в Томазии очень отважную или очень свободную душу, было лишь притворством, втайне стоившим ей тяжелой внутренней борьбы. До тех пор пока печаль не уступила места ненависти, любое проявление презрения или покорности обстоятельствам было шипом для ее сердца, тем более инородным, что оскорбленная женщина подавляла в себе жалобы, которые могли бы стать облегчением. В любовных хворях яд ревности, вскипающий гноем гневных речей, часто исцеляет душу.
Томазия проводила все ночи напролет у колыбели сына. Она прижималась к нему, словно ребенок приносил ей облегчение и защиту от ужаса, заставлявшего ее трепетать в этой комнате. Отсюда до нее в последний раз донесся огорченный голос отца, звавшего ее. Приказчик аптеки, который спал внизу, напрягая слух, внимал ее рыданиям. Он с ногами вставал на кровать и прижимался ухом к стене, отражавшей звуки, которые доносились сверху.
Это любопытство не давало заснуть Дионизиу Жозе Браге.
То был человек лет тридцати-тридцати четырех. Когда-то он работал в аптеке при больнице в Браге и прошел курс фармакологии в Порту. Он знал свое ремесло во всех подробностях и как раз изобретал пилюли против неизлечимых болезней, когда его уволили из больницы Святого Марка за то, что он сбил с пути дочь одной сиделки — девушку строгих правил (таковы все девушки, пока они не приобретают нестрогие правила). Он поступил помощником аптекаря к Жануариу, который жил в Порту на улице Шан и который его уволил за то, что Дионизиу своими письмами соблазнил куму и сотрапезницу хозяина. Тогда он перешел в аптеку Эузебиу на улице Седофейта и вынужден был также ее покинуть по причинам эротического свойства. Он был слаб, но его порок не был порожден ни властью темперамента, ни материализмом безверия. Напротив, фармацевт был весьма одухотворен, и все женщины для него были подобны звездам, сияющим на небосводе. Он предавался внутренним мистическим беседам с ними, избрав своей посредницей Луну. У него были весьма эксцентричные идеи, а в тополевых аллеях Лапы и Фонтаиньяша глухой ночью ему являлись белоснежные видения, наподобие Белой Дамы Вальтера Скотта.{348} До определенного времени аптекарь, хотя и был некрасив, оставался ангелом. Но затем он пал, став обычным человеком. По-видимому, женщины, в которых он был влюблен и которые почти все были воспитаны на простоте кухонного обихода, обошлись с его крыльями ангела так же, как они обходились с крыльями уток. И Дионизиу превратился в платоновского человека — в «животное без перьев, которое смеется».{349}
Что касается смеха, то он смеялся не всегда. На его долю выпали серьезные невзгоды. Возлюбленные и кредиторы преследовали его. Аптеки одна за другой закрывали перед ним свои двери, обрывая его научную карьеру и препятствуя славе многочисленных пилюль, изобретенных им. Ледяная рука нищеты насильно усадила его в доме отца, мелкого землевладельца в Вилар-де-Фрадеше, перед спартанской черной похлебкой, которую в Минью называют «зеленой».{350} Но даже там он оставался чувствителен к тихим и благоуханным ночам, к шепоту ручьев и ко всем тем вызовам, которые бросала ему пышно цветущая майская природа. Эта пантеистическая любовь{351} вовлекала в свою орбиту всякое существо в кринолине со стальными пружинами или в холщовой юбке с ярко-красной каймой. Соседские девушки приходили к нему за медицинскими советами, а он, налаживая им желудок, расстраивал работу их сердец. За такое счастье приходится дорого платить. Дионизиу Жозе Брага бывал бит. Сеньор Герра Жункейру покончил с последним Дон Жуаном своей поэмой, а крестьяне из Вилар-де-Фрадеша решили воздействовать на Дионизиу Жозе Брагу посредством толстых кольев. Для Дон Жуанов такой метод гораздо пагубнее.
В этих стесненных обстоятельствах благосклонная судьба предстала перед ним в виде аптеки Макариу Афонсу. Он набрался решимости задушить идеал, обративший его существование в ад, и вздернуть его на своем сломанном ребре.
Два с половиной года образцового поведения, казалось, укрепили эту радикальную перемену. Сам Архангел Михаил не был бы более суров с посетительницами аптеки. Можно было бы даже сказать, что вместе с горчичными зернами Дионизиу толок в ступке и фибры собственного сердца. Ни смешка, ни щипка за мягкие части! Он часто сидел на табуретке, которую ставил на дороге перед аптекой, и читал «Общую фармакопею» доктора Агоштинью Албану,{352} делая пометки карандашом. Если какая-нибудь девушка, проходя мимо, здоровалась с ним, Дионизиу отвечал, не поднимая глаз от книги, подобно блаженному Пахомию,{353} размышляющему о Св. Евангелиях. Но даже так ему не удалось завоевать одобрение женского пола, в глазах которого сам Дионизиу пола не имел.
— Вот тупица! — говорила Роза ду Крузейру.
— На всех смотрит искоса, бирюк! — ярилась Жозефа да Фонте.
— Намедни Мария-мельничиха хотела показать ему чирей, который у нее вскочил на колене, а он-то и говорит: «Ступайте, милая, к хирургу. Я приготовляю лекарства, а не рассматриваю ноги!»
— Господи! Вот дурак-то! Святоша-недотрога,{354} на которого посмотришь, и стошнит! — добавляла Роза, скрестив руки и встряхивая грудями, которые виднелись в широком вырезе ее желтого корсета. И они глумились над ним и осыпали постыдными прозвищами, сопровождая это сальным хихиканьем и мерзкими намеками.
Таков мир — и наверху, и внизу.
О подобных примерах сообщает история. В Риме были два храма, посвященных Стыдливости. В одном отправлялись обряды в честь «дамской стыдливости» (pudicitia patricia), а в другом — в честь «бабьего стыда» (pudicitia plebea). Мне неведомо, какая из двух Стыдливостей была тогда стыдливее. Сегодня трудно увидеть разницу между двумя вещами, более не существующими. Поэтому я надеваю очки, нюхаю табак{355} и читаю у Овидия и в «Теогонии» Гесиода{356} о том, что Стыдливость, лишь только увидев, как язва порока распространилась среди рода человеческого, вознеслась на небеса вместе со своей сестрой Справедливостью. Я сомневаюсь, что она вознеслась на небо, ибо не думаю, чтобы там в ней была необходимость. Но в Селорику-де-Башту она точно отсутствовала, когда упомянутые девицы вполголоса, но с пронзительным хохотом обсуждали стыдливость аптекаря по отношению к колену Марии-мельничихи.
Томазия находилась в отчем доме уже неделю, и за это время Дионизиу еще не видел ее.
Она пригласила его в зал и поблагодарила за честность и усердие, с которыми он служил ее интересам. Она просила аптекаря извинить ее за то, что она столь поздно исполняет этот долг, и не считать ее невоспитанной.
Тот отвечал ей дрогнувшим голосом, что очень гордится тем, что оправдал доверие, которое было ему оказано покойным сеньором Макариу, и что он чрезвычайно огорчен теми испытаниями… теми испытаниями… И смутился.
Томазия бросила на собеседника пристальный и пронизывающий взгляд, подобный выстрелу. Это дерзкое сострадание кольнуло ее самолюбие. На лице Дионизиу была написана некая двусмысленная нежность; мягкость страстной души особенно ясно отражалась в его глазах. Эти проявления оскорбили Томазию по двум причинам. Во-первых, она сама считала себя героиней, поскольку пала, но с презрением отвергла возмещение, а тут ее жалели; во-вторых, ее жалел приказчик из аптеки, а она баюкала сына Вашку Маррамаке и в глубине души носила вечный траур по тому единственному мужчине, который погубил ее! Поэтому чувствительный поклонник семейств Жануариу и Эузебиу был повергнут в смущение, когда Томазия, подняв голову, наморщила лоб и пронзила его сверкающими взором.
Сейчас она была красивее, чем в пору, когда изящество кроется более в стыдливости, чем в телесных формах. Двумя годами раньше она, вероятно, вдохновила бы Ламартина.{357} Теперь же она смогла бы занять почетное (или позорное) место среди возрожденных и усовершенствованных женщин из поэм Альфреда де Мюссе.{358} Аптекарь знал толк в красивых вещах и был не чужд связанной с ними материи. Пять лет невозделанной страсти пустили в его сердце ростки сладострастия. Цепной пес его натуры сбросил намордник и разразился тем громким лаем, который можно назвать влюбленностью.
Томазия избегала его после этого первого и краткого разговора, когда он, сраженный ее высокомерным взором, удалился, бормоча какие-то ничего не значащие слова. Тем не менее Дионизиу Жозе Брага был оскорблен в своем благородном и невинном чувстве, которое проникло ему в грудь сразу, как только он увидел дочь покойного патрона. Аптекарь подумывал о женитьбе, «о том, чтобы осесть и устроиться», как он лирически размышлял наедине с собой. Ведь у Томазии была аптека, пользовавшаяся доброй славой, хотя сами лекарства были допотопными и заменявшими те, которых в ней не было. У нее также были дом и усадьба — дом с застекленными окнами, а усадьба манила фруктовым садом, виноградником, огородом, вышкой, увитой маракуйей, и обитыми пробкой скамейками у грота, окруженного жимолостью и устроенного наподобие африканской хижины. В доме стояли лари, набитые холстом, штуками полотна и мотками ниток — все, что было создано до вторжения романов в этот уголок неведения и здравомыслия. Возможно, эти привходящие обстоятельства влияли на добродетельные намерения фармацевта. Впрочем, если рассматривать его мысли в чистом виде, мы обнаружили бы в них чистое зерно, из которого должны были произрасти благородные деяния, — иными словами, намерение вступить в брак и вернуть доброе имя этой девушке.
Любовь Дионизиу взросла на глухой ярости, как прекрасные цветы взрастают на отвратительных отбросах. Однако Томазия не ставила его выше поденщика, который работал в саду. В конце каждого месяца она приказывала выдать приказчику его жалование и изучала незатейливый список льняного семени, солей лимонной кислоты и горчицы.
Происходившие с Дионизиу глубокие органические изменения проявились в том, что он стал мало есть и возвращал свой ужин почти нетронутым. Служанка говорила хозяйке, что «приказчик иссох, как пустынник, он не съедает даже вот столько», и она показывала свой ноготь, потрескавшийся и изъеденный рожистым панарицием.
Томазия начала догадываться о том, что происходит, и ощущать отвращение и почти ненависть при виде Дионизиу. Когда иногда полными слез глазами она смотрела из-за занавесок на те уголки сада, которые были особенно дороги Вашку, ее взору представал аптекарь. Он сидел на скамье у грота, подперев щеку ладонью, и не сводил глаз с окна Томазии. Она отступала в глубину комнаты, словно он мог ее увидеть, и щелкала языком, как обычно делают, досадуя на чью-либо назойливость или прогоняя собаку.
Старая служанка, которая знала характер хозяйки и проницательно догадывалась о причине, заставлявшей Дионизиу отказываться от еды, говорила Томазии, едва завидев его в саду:
— А вот и огородное пугало!
Та же служанка, сама не подозревала того, оказалась гонцом, передавшим хозяйке письмо вместе с месячным списком поступивших и проданных лекарств.
— Что это? — вскричала Томазия, увидев письмо, заклеенное тремя желтыми облатками, символизировавшими отчаяние. — Он дал вам это письмо?! И вы его взяли?!
— Ох, барышня, да я бы такое сделала, кабы знала, что этот чертов сын… — и тем самым полностью доказала свою невиновность.
В первом приступе гнева Томазия хотела разорвать письмо. Потом она решила вернуть его нераспечатанным и уволить приказчика, но в этот миг пришел аббат Педрасы, который собирался пригласить ее на праздничный ужин по случаю дня рождения сестры.
Пока крестный ласкал Алвару, мать малыша рассказала ему о случившемся. Священник улыбнулся, сочтя беспокойство Томазии чрезмерным, и посоветовал, чтобы она смягчилась, вернула письмо нераспечатанным и написала на конверте: «Пока вы удовлетворены службой, которую вы достойно несете в моем доме, прошу вас оказывать мне уважение».
Обосновывая это назидательное и лаконичное требование, аббат привел свои доводы. Дионизиу был отличным фармацевтом, он был единственным, кто в этой местности знал химию и ботанику. Многие предпочитали его лекарю Феррейре{359} (который сегодня пользуется в Порту славой выдающегося клинициста, а в то время был муниципальным врачом в Башту), а изготовленные Дионизиу пилюли от глистов пользовались успехом во всей провинции, и он исцелил многих людей от золотухи. Кроме того, аббат рассказал, что лекарь из Понте-де-Пе уже предложил Дионизиу двести тысяч реалов, жилье, стол и стирку белья, чтобы тот стал управлять аптекой, которую этот лекарь унаследовал от отца. Помимо этого, лекарь предложил ему пятую долю в прибылях и половину за каждое новое средство. При этом лекарь брал на себя обязанность их распространять. А потому, заканчивал аббат, если Дионизиу, рассерженный резкостью Томазии, уволится, можно будет считать, что ее аптека пропала, поскольку другого способного фармацевта она едва ли найдет.
— У вас нет более серьезных доводов, кум? — спросила Томазия.
— Вы хотите более серьезные?
Тогда она позвала служанку и сказала:
— Отнесите письмо тому человеку и скажите, что я его увольняю.
— Что вы делаете, кума! — попытался остановить ее аббат.
— Если бы я этого не сделала, — отвечала она спокойно и бесстрастно, — то должна была бы принять ферму Пасуш, которую мне давал отец моего сына.
— Но, — снова заговорил кум, — вы уверены, что в этом письме есть что-то, оскорбительное для вас?
— А что это, если не оскорбление? Что может содержаться в письме, которое пишет мужчина женщине в моем положении — брошенной и с ребенком?
— Возможно, и даже наверняка, что он хочет быть вашим мужем…
— Ишь, пугало огородное! — перебила его служанка, вложив в эти слова все свое презрение и отвращение.
Аббат, изумленный таким восклицанием, не к месту рассмеялся, а служанка в это время продолжала:
— Да хоть бы и след его простыл! Вот ведь болван! Мальчишка из аптеки, а посмел…
— Ступайте! — властно приказала Томазия и, повернувшись к куму, заговорила: — Не беспокойтесь о моей судьбе, дорогой друг; но, прошу вас, подумайте о будущем моего сына. Признаюсь вам, я оказалась слабее, чем думала. Знаете, я пролила много слез; я провожу здесь такие ужасные, такие мучительные ночи, что, не будь этого ребенка… я знакома с ядами… Я бы спустилась в аптеку и в обмен на несколько минут страданий… я получила бы отдых от этой борьбы, которая мне больше не по силам… не по силам… Любовь и нечистая совесть терзают меня. Я вижу отца этого несчастного дитяти, и вижу тень моего старого отца…
И, захлебнувшись в рыданиях, она согнулась, закрывая лицо руками.
Рассуждения аббата оказались вполне справедливыми. После того как Дионизиу Жозе Брага получил назад записку от находившейся вне себя служанки, — она была оскорблена коварством, с которым приказчик переслал свое письмо, — он сложил одежду в жестяной короб и потребовал свидетельство о своей беспорочной службе. Оно было написано аббатом и подписано Томазией.
Потом священник спустился в аптеку и, среди прочих любезностей, сказал фармацевту, что тому следовало с уважением отнестись к щепетильным обстоятельствам дамы, которая способна внушать скорее сострадание, нежели любовь.
Дав волю гневной иронии, Дионизиу спросил аббата:
— А вашей милости что она внушает?
— Мне? Чувство дружбы и уважения — то, что она и может внушать священнику моего возраста.
— Врете вы, сеньор аббат, — грубо и язвительно возразил его собеседник.
Крестный младенца Алвару, который в пятьдесят семь лет оставался по-прежнему крепким и в жилах которого струилась турдетанская кровь,{360} ощутил непривычный озноб в области спинного хребта и бросил взор на ступку с пестиком. Однако он подчинил гордый дух дворянина терпению христианского пастыря и, сделав над собой усилие, кротко сказал фармацевту:
— Ступайте с Богом и… ступайте с Богом!
За свою жизнь, полную драматических событий и опасных любовных страстей, Дионизиу получал взбучку, только если не удавалось вовремя ускользнуть через дверь осторожности, в крайнем случае — через окно, в зависимости от обстоятельств. Выражение лица священника и его косой взгляд, устремленный на ступку, отдались у Дионизиу в ребре, сломанном в Вилар-де-Фрадеше. По этой причине он подавил ярость и поклялся дать ей выход, только если это не нанесет ущерба его целым ребрам.
В тот же день он занял место в аптеке в Понте-де-Пе и пустил слух, что покинул Ажилде из-за того, что аббат Педрасы приревновал его. Местные рыцари, истосковавшиеся по скандалам, распространили эту клевету и подтвердили сплетню, что лицемер-аббат отправил в Бразилию сына, которого в церковной усадьбе знали под именем Алвару-Найденыша.
— Я его отлично знаю, — вспомнил один рыцарь из Арку. — Этот парень в прошлом году побывал в Педрасе. О нем говорят, что он женился в Рио-де-Жанейро на большой богачке, и еще говорят, что священник — его крестный отец.
— Он — просто отец, — решительно заявили все прочие.
И каждый из собеседников поведал свою историю о распутных священниках. Одним из рассказчиков был уже знакомый нам поэт из Рефожуша, который в отсутствие Вашку Перейры смог вернуться в родные места и снова принять на себя обязанности «Ювенала в Кабесейраше». Он потирал руки, вздергивал губу в угрожающей улыбке, которая обнажала его гнилые зубы, и говорил, грызя сигару, что собирается написать роман, мечущий громы и молнии против попов. Его горячо одобряли, и он сразу же нашел пятьдесят подписчиков на свое сочинение. Импровизируя сюжет, он объяснил, что монах-расстрига из Педрасы будет главным героем, а Томазия — главной героиней.
Если бы священники писали романы о сочинителях, сколько бы они создали произведений, совершенных и правдивых, как сама истина! О, клирик, стань романистом и изобрази священников, которых побудил к безнравственности пример прославленных мирян, обвиняющих церковнослужителей в невежестве! Когда они на равных померяются силой на этом турнире, мы узнаем, сколько подлинных распутников, не имеющих тонзуры, приходится на одного «падре Амару», который привязывает сыну камень на шею и собственноручно топит его.{361} Однако, пока в романе плетется нить невероятных злодеяний, не следует опасаться, что эта увлекательная литература может принести большой вред, если обычные злодеяния в жизни столь многочисленны.
Томазия закрыла аптеку в ожидании, пока аббат наймет в Порту нового приказчика. Прибывший фармацевт своими познаниями не поднимался над заурядным и безграмотным учеником. Аптека под управлением Дионизиу была современной — туда поступали французские лекарства, в ней продавались бандажи из замши, никелированные спринцовки, а в витрине из бальзамового дерева{362} стояли пестрые флаконы. Местные врачи рекомендовали именно ее. Теперь аптека в Ажилде сохранила лишь тех пациентов, которые лечились горчицей, мальвой и цветом бузины.
Новый аптекарь оказался бестолковым молокососом. Имея много свободного времени, он мастерил клетки для сверчков и мышеловки, не научившись ловить в силки деньги. Выручки не хватало даже на то, чтобы заплатить ему жалованье.
Аббат посоветовал Томазии сдать в аренду аптеку и дом и перебраться в Педрасу. Объявления об этом были напечатаны в газетах Порту. Дионизиу от души хохотал в аптеке в Понте-де-Пе, когда читал объявление о совершившейся сделке, и говорил, что не хотел бы перевозить сокровища своей бывшей хозяйки даже по себестоимости. Он уверял, что лекарства в аптеке в Ажилде старше французского нашествия.{363} Вероятно, он не слишком ошибался.
Аббат уже знал, что на него клеветали, марая из-за него имя несчастной женщины. Он хотел помочь ей, но деликатно и осторожно. Однако ему не приходило на ум, как именно выпутаться из этого затруднения.
Однажды Томазия разрешила его сама. Она отправилась в городок Арку, где жил ее родственник, сняла там маленький домик и открыла школу для девочек. Когда ее кум узнал об этом, она уже устроилась на новом месте, и к ней ходили шесть учениц. Аббат с увлажненными от слез глазами сказал, что она обладает редкой душой, что ее добродетели таковы, что даже проявленная слабость выглядит ее похвальным деянием, ибо падение повлекло за собой благородные поступки. Чтобы облегчить жизнь Томазии, аббат сумел добиться для ее школы официального положения.
Дочь Макариу великолепно вышивала, красиво и грамотно писала, знала историю из учебников Вашку и из романов. Она с рвением предалась преподаванию и сумела достичь наивысшего блага в устроенной и спокойной жизни. В Арку ее ценили, принимали в домах и щедро одаривали. Пятно было стерто. Казалось, что Алвару, этот маленький ангел, молил о снисхождении к матери. Клевета, пущенная Дионизиу, исчезла во тьме, уготованной истинным подлостям. Аббат с сестрой часто посещали мать своего крестника и забирали ее в Педрасу на праздники.
В это время Вашку Перейра Маррамаке вместе с женой и дочерью-первенцем, которой исполнилось лишь несколько месяцев, посетил свои поместья в Минью. В Ажилде он узнал, что Томазия закрыла аптеку и, повинуясь силе обстоятельств, открыла школу в Арку. Вашку испытал огорчение и на него напали печальные воспоминания. Он припомнил невинную радость этой девушки, доброго Макариу Афонсу, который принимал его в своем доме и позволял дочери дарить своему гостю редкостные цветы. Он вспомнил о нежной и самоотверженной любви Томазии, о радости, с которой она говорила об их сыне, о том, как старик, удалившись в добровольное изгнание, умер вдалеке от дочери и от своего ложа. Он вспомнил о бескорыстии этой женщины, не имевшей ни защитника, ни материального благополучия. Когда все эти образы посетили его в доме, где некогда жила Томазия, они, хотя и не слишком огорчили его, но вызвали чувство неловкости. Несмотря на то что его отношения с аббатом были прерваны, Вашку не счел ниже своего достоинства написать ему, чтобы тот убедил Томазию принять от фидалгу ежемесячное содержание, достаточное, чтобы обеспечить ее независимость. Сделав это, он остался вполне довольным собой, словно говоря: «Я всегда останусь одним из Маррамаке! Если я дам девушке несколько монет, то не понесу убытка, зато сохраню честь имени!» Принадлежность к знатному роду обладает этим положительным свойством — если ни к чему не обязывает совесть, то обязывает имя. Хуже, когда нет ни имени, ни совести.
Аббат ответил в нескольких словах: «Томазия ни от кого не зависима».
Случайно Вашку встретил своего кузена Абреу де Сан-Жен и разговорился с ним о женщинах, над которыми когда-то в юности они оба одерживали победы.
— Помнишь аптекарскую дочку? — спросил его бакалавр из Рефожуша. — Теперь она стала аббатисой.
— Аббатисой?
— Да. Из аптеки она переехала в церковь, и ее судьба лучше, чем у многих людей, которые из аптеки отправляются в могилу.
— Я тебя не понимаю, — перебил его хозяин Ажилде.
— «Сударь, это не моя вина», — как говаривал Буало{364} тем, кто не понимал его. Разве ты не знаешь, что Томазия учит девочек, а сама она — девочка аббата Педрасы?
— Клевета! — воскликнул Вашку.
— Полно чваниться! Тебя отвращает мысль о том, что женщина, воспитанная твоей утонченной страстью, теперь досталась старому монаху из Тибайнша! Можешь об этом расспросить аптекаря из Понте-де-Пе…
И кузен рассказал Вашку все, что знал, тем самым убедив его. Вашку долго смеялся — тем смехом, который выказывается лишь дрожью подбородка и гортани. В глубине души он был раздосадован тем, что человеку, украшенному сединами и обширным чревом, удалось заглушить жалобы Томазии, которая не могла утешиться, расставшись с Вашку.
— Какими же ослами мы были! — говорил он кузену Абреу. — Мы ведь думали, что несем большую ответственность за этих пташек, потому что гоняем их с одной крыши на другую!
— Вот как! А я всегда считал, что это они меня искушают, и от души печалился, что вспугиваю зайцев, которые достаются на обед другим!
И, продолжая беседу в подобном метафорически-охотничьем стиле, они единодушно пришли к заключению, что Томазия была настоящей дочерью аптекаря.
Учительница воспитывала сына и благодаря прилежности, которая творит чудеса, изучила то, чего не знала раньше, и что теперь должен был знать ее Алвару. Что касается жизненной стези воспитуемого, то она уже была предрешена. Крестный постановил отправить его к своему приемному сыну, который разбогател в Бразилии.
— Он был найденышем, — рассказывал аббат, — которого мне принесла Мария Моизеш,{365} чтобы я окрестил его.[13] Она меня улестила, я принял мальчишку в дом, и он так у меня и остался. Потом он пошел в школу, проявил недюжинные способности, и вот мой найденыш уже захотел стать доктором.{366} Но мои возможности не простираются столь далеко. Я отослал его в Рио. Мальчик вел себя так достойно, что казалось, он хочет стать родоначальником новой славной фамилии, поскольку сам-то не помнит никого из родных. Патрон выдал за него дочку с большим приданым. Но, по несчастью, и жена, и сын его умерли. Сейчас он богат, но несчастен. Он хотел бы, чтобы я перебрался в Рио, я же хочу, чтобы он приехал ко мне. На это он отвечает, что опасается праздности — ему нужно трудиться и уставать, чтобы погружаться в сон и забывать о своем горе. Мой Алвару отправится к тому, кого также зовут Алвару. Я накажу им по-братски любить друг друга.
Томазия слушала аббата в слезах, но не спорила с ним. Алвару был беден. Никто не желал арендовать их дом в Ажилде, аптека же превратилась в источник скверных и едких запахов, которые исходили из старых облупленных флаконов из желтого фаянса. В аптечных ящиках безнаказанно поправляли здоровье крысы, которые грызли лечебные травы и с неподражаемым цинизмом поглядывали на флакон с мышьяком. Потерявший все краски Архангел Михаил был оплетен филигранью паутины. Паук с черным брюхом прицепил один край сработанного им кружева к рогам дьявола, а другой — к шлему ангела. На чашах весов разыгрывались отвратительные сцены — паучихи, насладившись супружескими ласками, пожирали здесь своих мужей в соответствии со сложившимся у них скверным обычаем. Латунные чашки были усыпаны бренными останками пауков. Об аптеке забыли все, кроме уличных мальчишек, которые бросали гальку через слуховое окно и наслаждались, слушая, как она звенит, ударяясь о выпуклые стенки бутылей.
Итак, сын Вашку Перейры Маррамаке был обездоленным ребенком, однако материнская любовь не должна была отвращать его от труда и судьбы, уготованной ему крестным. Двенадцатилетний мальчик сжимал мать в объятиях, умоляя не отправлять его в Бразилию. Он говорил, что умрет там по причине слабости здоровья. И действительно, это дитя было вспоено не только молоком матери, но и ее слезами. Он вырос некрасивым, тощим и бледным, какими бывают дети из богатых и старинных семейств. Его утомляла учеба, с ним случались внезапные помутнения сознания, и он впадал в сонливую рассеянность. Тогда мать говорила своему куму:
— Этот мальчик скоро умрет.
Аббат пренебрегал ее предсказаниями, но сам также был склонен предсказывать будущее:
— Через несколько лет Алвару вернется домой богачом!
— Богачом? К чему?.. Пусть привезет столько, чтобы ему хватало на жизнь… Можно обходиться такой малостью! А может, стоит выучить его ремеслу?
— Уж не сапожника ли? Конечно, это будет первый сапожник в роду Маррамаке, хотя мой дед знал прапрабабку сеньора из Ажилде, которая жила в Ланьозу и кроила стельки. Но лучше не взращивать вновь побег сапожников на этом прославленном древе. Достаточно того, что он появится сам, когда будут утрачены родовые владения…
Аббат Педрасы был не только злоязычным знатоком генеалогии, он еще имел обыкновение подробно распространяться об общественных делах, когда Томазия была в настроении слушать его. В этом случае уловка старика заключалась в том, чтобы отвлечь ее от печалей и быть в согласии с ее материнской любовью.
Он написал в Рио своему приемному сыну и сообщил, что воспитывает другого Алвару, предполагая вручить мальчика его попечениям, а также рассказал чувствительную историю этого ребенка, не знавшего отца. Бразилец не ответил — он сам приехал за обещанным ему сыном. «Будь ему отцом», — сказал крестный.
Томазия воодушевилась, когда увидела опекуна своего Алвару. Это был человек двадцати шести лет, с лицом, омраченным нежной печалью, который смягчал свои горькие речи отрешенной улыбкой.
— Я тяжело болен, — говорил он Томазии, — и если я умру, ваш сын, сударыня, вернется к матери с достаточным состоянием. Вы можете доверить его мне, и мы все будем любить друг друга. Представьте себе, я столь огорчен жертвенностью моего крестного отца, который не позволяет помогать ему, хоть я имею для этого тысячу возможностей, что мне хочется отплатить ему добром, облагодетельствовав его нового приемного сына. Мое сердце полно любовью, не имеющей выхода. Я не знал любви ни к отцу, ни к матери. У меня были жена и сын. Вся любовь, которую я им посвятил, будет предназначена теперь тому, кто не является мне ни супругой, ни чадом, — это счастье невозможно повторить.
Алвару Афонсу да Гранжа выехал из Арку в Рио-де-Жанейро в 1863 году. Тогда ему не было и двенадцати лет. Ныне бразилец имел склонности, обычно не свойственные серьезным и основательным денежным людям. Он пытался сковать воедино обыденность и трогательные события, присущие идеальной жизни в романах. В Лиссабоне он захотел побывать в парламенте, чтобы увидеть отца своего воспитанника — недавно тот получил титул виконта Ажилде. Бразилец поднялся на галерею для зрителей вместе с мальчиком и спросил одного из соседей:
— Не будете ли вы любезны сказать, есть ли среди этих депутатов виконт Ажилде?
— Это вон та скотина, которая говорит с другой скотиной… — услышал он.
И собеседник назвал имя этой «другой скотины», которое я из деликатности не повторяю, к тому же совершенно не опасаясь, что она меня прочтет.
Алвару не стал удерживать в памяти классификацию зоологических парламентских разновидностей. Однако он запомнил, что виконт Ажилде — это человек с нафабренными усами, в монокле, лысый, со смуглым, суровым и худым лицом.
— Он просит слова, — сказал их осведомитель и продолжал: — На какую сумму вы готовы побиться об заклад, что в двух словах виконта будет три глупости?
— Я не хочу биться об заклад, потому что услышал уже четыре глупости, — ответил Алвару.
— Значит вы, что бы мне ни говорили, родом из Порту и на короткой ноге со щеголями из «Швейцарского кафе»?{367} Подождите, сейчас этот кабан захрюкает.
На этот раз виконт посрамил критика, который принадлежал к оппозиции. Кстати, критиком оказался тот самый поэт из Башту, который хотел написать роман про аббата и который стал корреспондентом одной газеты в Порту.
Виконт требовал постройки дорог в Минью. Обнаружив сносное английское произношение, он заявил, что Брага — одно из наших rotten-boroughs («гнилых местечек»),{368} которые безразличны правительству. Он сказал, что Башту зажат между непроходимых гор. Потом он спросил у председателя, не живем ли мы еще в Средние века.
— Видали осла? — заметил стихотворец из Рефожуша. — Он спрашивает, не Средние ли у нас века?
— Будьте добры, дайте послушать.
Оратор добавил, что во мраке Средневековья феодал не нуждался в дорогах, потому что жил замкнуто в своем родовом замке с башнями, вне национальной артериальной системы.
— Какой осел! — повторил корреспондент «Национальной газеты», делая заметки. — Этот человек глупее двух ослов вместе взятых!
Однако речь виконта внезапно оборвалась, едва начав приобретать остроту. Завершая ее, оратор повторил, что Минью без дорог — это лучший член страны, но член, пораженный гангреной, гниением и общим параличом.
— Вы не могли бы сказать, где живет виконт? — поинтересовался Алвару.
— В Андалусском дворце, у графа Кабрила. Вы проситель?
— Ни в коей мере. Я — бразилец.
— А! Мне так и показалось по акценту… Возможно, вы из Минью и хотите купить у виконта одну из оставшихся у него усадеб… Если так, то в добрый путь! Я знаю, что прошлым вечером он проиграл в салоне у маркиза Низы пятьсот фунтов… Вот-вот он останется ни с чем. Десять лет назад у него было восемь конто ренты, а сегодня и трех не наберется, зато у него шестеро детей.
На следующий день оба Алвару прогуливались по Андалусской площади, и, увидев, что из каретника выкатывает коляска и подъезжает к обширному портику дворца графа Кабрила, они приблизились к воротам, ведущим во двор.
Сын Томазии был крайне удивлен странными поступками своего друга, пока тот не сказал ему:
— Сейчас ты увидишь своего отца…
— Сеньора Вашку из Ажилде? — спросил мальчик.
— Да, виконта…
— Он не виконт, — поправил Алвару.
— Позавчера он получил этот титул.
Они вошли во двор, когда вновь избранный депутат спускался по лестнице. С каждой стороны его сопровождал проситель, и еще двое шли за ним. Виконт был в шляпе, свое светло-серое пальто он перекинул через руку, а в зубах сжимал сигару. Он казался косоглазым из-за монокля на цепочке и без оправы, который постоянно заставлял его скашивать левый глаз. Виконт бурчал что-то односложное в ответ на докучливые просьбы одного из просителей, которому, видимо, не повезло в жизни.
Увидев неизвестного человека рядом с коляской, он спросил, сделав знак просителям, чтобы они удалились:
— Что вам угодно?
— Поздравить ваше превосходительство с энергичной речью, которую я вчера имел счастье услышать. Дело в том, что я вырос в Башту и очень рад, что моих земляков представляет в парламенте столь выдающийся человек.
— Благодарю вас… Я исполняю свой долг, — ответил виконт с благосклонным видом.
— В то же время, ваше превосходительство, отправляясь в Рио-де-Жанейро, где я проживаю, я хотел бы иметь честь напомнить вам свое имя, чтобы, если однажды в Башту появится дорога, ваше превосходительство приняли бы от меня взнос в двенадцать конту{369} для этого великого цивилизующего шага.
— О! — воскликнул депутат. — Весьма похвальное проявление патриотизма! Я пожимаю руку соотечественника и сожалею, что в Португалии столь мало людей вашего склада. Откуда вы?
— Я вырос в Педрасе, сеньор виконт, я — воспитанник сеньора брата Алвару…
— Ах, аббата!.. Как он поживает?
— По-прежнему крепок, хоть ему уже шестьдесят четыре года. Я припоминаю, что видел ваше превосходительство, когда вы ребенком обучались логике у моего крестного.
— Да?
— Отлично это помню! И ваше превосходительство, быть может, вспомнит парнишку, которого там называли «Найденышем»…
— Да, я вспоминаю малыша, который лазал по деревьям и собирал для нас черешню…
— Это был я.
— Вы?.. Значит, вы разбогатели? Очень рад!.. А этот мальчик — ваш сын?
— Нет, — ответил Алвару вполголоса. — Этот мальчик — сын вашего превосходительства.
Виконт сделал два неуверенных движения, то ли выражая неприятное удивление, то ли опасаясь, что лакеи их услышат.
— Он едет со мной в Рио, — продолжал бразилец, — и поскольку смертность там высока, я не хотел бы, чтобы он, если ему суждено умереть во цвете лет, покинул этот мир, не узнав своего отца. Я очень рад представившемуся случаю, потому что сам был найденышем.
Мальчик, словно с испугом, пристально смотрел на виконта, в то время как тот внимательно его разглядывал.
В этот миг на лестнице показалась виконтесса с тремя девочками, восклицая звонким голосом, который эхом отдавался в широком дворе:
— Ты еще здесь, Вашку? Довези нас до Шиаду.
— Да, душенька, — отвечал ее муж и, повернувшись к бразильцу, добавил: — Приходите в более удобное время.
— Сеньор виконт, я к вашим услугам сегодня, — сказал Алвару, отступая и держа мальчика за руку. — Завтра мы отплываем на пакетботе, и мне нет оснований возвращаться, поскольку в мои намерения входило лишь поздравить ваше превосходительство.
Виконтесса уже стояла рядом с мужем, глядя на мальчика, когда Алвару прощался, кланяясь ей.
— Кто это? — спросила она.
— Один бразилец из Башту.
— А малыш милый. Похож на нашего Эйтора. Тебе не кажется?
— Я не обратил внимания.
Спустя несколько минут, Леонор проговорила:
— Ты так молчалив и печален? Что с тобой, Вашку?
— Что со мной может быть, душенька? Это все чертова политика…
— За завтраком ты был так весел… Да, вот еще что… У нас будет бал в день рождения Пьедаде?
— Я дам ответ позже. Я еще не знаю, продлит ли мне Португальский банк вексель в пять конту…
— Но я уже выбрала платья для себя и для малышек…
— Если ты выбрала платья, это еще не означает, что бал обязательно будет.
— Да… — упрекнула его виконтесса, сдерживая досаду. — Так или иначе, я пока ничего не скажу ни кузине Пенафьел, ни кузине Понте, которые уже узнавали…
— Да, не говори ничего.
— Но это странно…
— Что странно, Леонор?
— Что об этом была речь на приеме у кузена Фронтейры…
— Не я об этом заговорил.
— Сначала я посоветовалась с тобой.
— Одним словом, Леонор, — резко ответил ей виконт, — я в двадцатый раз тебя предупреждаю, что мое состояние тает и что после продажи пяти оставшихся у меня усадеб дом твоего отца возвратится к прежней нищете.
— К нищете?! Прелестно! Я никогда не знала, что такое нищета… Такой тон и называется в провинции деликатным?.. Стой! — крикнула виконтесса лакею, когда они подъезжали к Золотой улице, и выскочила из коляски вместе с дочерьми.
Самая старшая из них, Мария да Пьедаде, тихонько спросила у матери:
— Маменька! Папенька сказал, что мы живем в нищете?
— Нет, глупышка!
Если бы десять лет назад кто-нибудь увидел Леонор де Машкареньяш в одиноком и обветшавшем Андалусском дворце, — скромную, терпеливую, не знающую зависти, ссылавшуюся на постоянные отцовские недомогания, когда ее приглашали в салон или театр, и скрывавшую под маской дочерней любви отсутствие нового платья или головного убора, а также убожество своих нарядов, которые были хуже, чем у дочерей женщин, прислуживавших ее бабушкам, — кто бы мог предсказать тогда, что этот нежный ангел-хранитель домашнего очага, лишь только вдохнув раскаленный воздух салонов, сожжет свои крылья, заменит их летательными приспособлениями из дорогих тканей и воспарит к высшей точке изящества, тонкого вкуса, невиданной красоты и к славе модницы?
В первые годы ее подстрекал к этому сам муж, который кичился тем первенством, которое признавали за Леонор все хроникеры, и в особенности один из них, подписывавшийся псевдонимом «Агапит». Потом на смену мужу пришли завистливые подруги, которые, соперничая с ней, внезапно разузнавали все секреты у модисток, наиболее точно осведомленных о последнем бале в Лувре. В конце концов, когда Вашку Перейра очень осторожно и боязливо сказал ей, что детей стало много, а рента уменьшилась из-за роскоши, переходящей все пределы, Леонор уже не могла признать поражение перед своими соперницами и позволить, чтобы модистка распространила слух, что королева балов отреклась из-за того, что у нее не нашлось четырехсот фунтов, которые составляли дань, приносимую ее королевством на прилавок венценосной Лавальян.
За десять лет обширные владения семейства Маррамаке оскудели, ибо доход от них не мог возместить средства, взятые взаймы у Португальского и у Ипотечного банков. Оба брата Леонор были поборниками домашнего коммунизма, а граф Кабрил посылал изгнанному принцу деньги зятя, вместе с тем снисходя к политическому свободомыслию речей, которые велись в Андалусском дворце. Сыновья держали курс в сторону конюшни и республики, собираясь перерезать всю буржуазию. Об этом они высказывались столь пылко и яростно, что напоминали братьев Гракхов.{370} Зять, как на качелях, раскачивался от одной либеральной секты к другой в надежде однажды упасть в кресло морского министра. Что касается графа, то, кроме слов «Россия беспокоится»,{371} он больше не говорил ничего. Он впал в слабоумие и строил куры кормилицам своих внуков.
Деньги Вашку Перейры заживляли одни язвы и растравляли другие, еще худшие. Сам он решил проявить расчетливость и пустился в игру. Он удачно дебютировал в этой системе, дополнительно губившей его ренту. Ему выпадали счастливые вечера, когда он играл в «фараон» у графа Фарробу, хотя Вашку и претило посещать этот игорный дом вместе с мелочными торговцами и актерами, как будто низменные страсти не уравнивают людей всех состояний. Потом, когда удача изменила ему, он стал играть в паре с маркизом Низой, который опустошал водохранилище, наполнявшееся потоками золота в течение четырех веков, со времен Вашку да Гамы.{372} Этот отважный мореплаватель огибал мыс отчаяния в океане пороков так же, как его прославленный предок огибал мыс Доброй Надежды. Пусть же в этом гонгоризме{373} проявится мое справедливое негодование!
Положение виконта Ажилде не улучшилось ни после кончины тестя в 1868 году, ни после того, как его шурья нашли себе применение в конторах по сдаче внаем лошадей и на козлах грузовых телег. В тот год Ипотечный банк проглотил три его усадьбы на берегах Тамеги и сократил его ресурсы до одного с небольшим конту ренты. Ажилде уже перешло в руки одного бразильца. К сорока четырем годам виконт остался бедняком с шестью детьми на руках. Он потерял политическое влияние и доверие окружающих, поскольку теперь никому не был ни нужен, ни страшен. Осознание этого заставляло его испытывать леденящий ужас. Его провинциальные избиратели предпочли ему — о, верьте, Пизоны!{374} — Ювенала из Кабесейраша, корреспондента «Национальной газеты», язвительнейшего сплетника, который когда-то рассказывал виконту об Алвару, — одним словом, предпочли того стихоплета, который первым прославил Вашку в следующем двустишии:
Соловей из Селорику,
Кто твой клюв так заострил?
Виконтесса, достигнув сорокалетнего возраста, замкнулась в себе и героически продавала свои драгоценности, чтобы оплачивать неведомые ей долги мужа. Двое сыновей виконта, Эйтор и Руй, были распутными и нечистыми на руку гардемаринами. Младшего сына приняли на казенный счет в кадетский корпус. Были еще три дочери. Старшую из них звали Мария да Пьедаде, и, когда она достигла шестнадцати лет, виконт принял решение переселиться в одну из усадеб в окрестностях Браги. И они выехали в путь.
Дона Леонор де Машкареньяш задрожала от ужаса, когда посреди обнаженной дубовой рощи, под порывами ледяного ветра, она увидела ноябрьским вечером руину, к которой нес ее поток бедности. Перед ней предстал дом с пятнадцатью окнами в ряд, с балконами, красными ставнями, деревянными подоконниками и рамами, покоробленными от солнца и сгнившими от дождя. Над крышей вздымало свои зубцы нечто, напоминающее сторожевую башню, прорезанное двумя окнами без ставен, но заткнутыми снопами просяной соломы, которые издали походили на двух людей, повернувшихся ничком и пытающихся выброситься из башни. Калитка в дубовых воротах была открыта. Ветер рвал ее с косяка, вызывая размеренный и резкий скрип. По обширному внутреннему двору метались две перепуганные и разозленные козы, которые время от времени застывали на месте, косясь на пришлецов и выдыхая пар из ноздрей. Через неструганую калитку из сада как раз выходил управляющий, тащивший сено. Увидев хозяев, он бросил сноп на телегу, которая стояла с задранными вверх оглоблями, снял берет, почесал в затылке и произнес:
— Вот так новости у нас!
Виконт, не желая изменять своим беспорядочным привычкам, не предупредил управляющего и не поинтересовался, цел ли еще дом.
Семья вошла в переднюю. Это было подобно тому, как если бы кто-нибудь вступил в ледяную хижину, сложенную в отрогах Маранских гор.{375} Холод пронизывал до самого сердца. Все три дочери в ужасе глядели на мать и кутали лица в капюшоны плащей. Ветер завывал в дырах стен, скрытых обивкой. Две огромные крысы, опустив морды, торопливо бежали через обширный зал, напоминая двух гуляк из хороших семей, которые провели ночь в разгуле и пришли в себя уже белым днем. Леонор села на скамью со спинкой, украшенной родовым гербом, и даже не смогла заплакать. Муж, избегая смотреть на нее, ушел во внутренние покои вслед за управляющим, который отворял ставни.
Вскоре приехали несколько телег, нагруженные сундуками и мебелью. Вместе с ними появились слуги, которые так оценили сеньориальные владения виконта:
— Ну и чертов дом! Тут, небось, волки водятся!
Дворецкий говорил, что он — не убийца и не заслуживает подобной ссылки. Кухарка, войдя в первую же комнату, воскликнула:
— Да неужто это называется кухней!
Этот перелом преодолевался понемногу и с трудом. Часть дома была отремонтирована и с комфортом меблирована. В одной из зал сохранился старинный камин с бронзовыми колоннами, которые выписал из Италии архиепископ Браги дон Жозе де Менезеш.{376} Виконтесса с дочерьми провела у этого камина четыре месяца, плача горькими слезами от дыма, разъедавшего им глаза. Виконт дни напролет проводил, не вставая с постели, читал оппозиционные газеты и курил сигары по винтену{377} за штуку, — отвага широкой души с его стороны. Через полгода у него поседели усы, сморщились веки и обвисли лицевые мускулы.
Мария да Пьедаде, его обожаемая дочь, ласкалась к нему и, сложив руки, умоляла хранить терпение. Она вообразила, что отец стареет и чахнет в уединении своей спальни, и стала просить его позволить ей купить на деньги, вырученные от продажи ее немногих драгоценностей, лошадь, чтобы отец мог ездить на прогулки.
— На что мне эти браслеты и броши, которые подарила мне крестная Лаврадиу? — говорила она. — Продайте их, папенька, и купите коня. Вы ведь купите мне новые украшения, когда снова разбогатеете, да?
Вашку лихорадочно прижимал ее к сердцу и шептал:
— Какими же несчастными я вас сделал, милые мои дети!
Мария да Пьедаде утешала его своей ребяческой нежностью и говорила:
— Не горюйте о нас — мы еще можем снова разбогатеть…
— От кого же ты ожидаешь богатства?
— Богатство заключается в том, чтобы не нуждаться в богатстве, папенька… Не помню, где я прочла об этом…
На следующий год виконт Ажилде отправился в Башту, чтобы потребовать недоимки по аренде в Шавеше и в Баррозу. Пришло время стрелять из пушки по воробьям.
Он остановился в городке Арку и вспомнил, что там, наверное, жила Томазия. О ней он спросил у своего управляющего.
— Она уехала шесть лет тому назад, — объяснил управляющий. — Не знаю, известно ли вашему превосходительству, что она отправила сына в Бразилию…
— Я знаю.
— Его забрал с собой Алвару-Найденыш, богатей, который…
— Я знаю.
— Потом, когда умер аббат Педрасы, Томазия, бывшая ему вместо дочери, что бы там ни говорил мошенник-аптекарь из Понте-де-Пе, которого уже спровадил к дьяволу одним выстрелом брат Русы из Гандарелы, красотки, которую тот бездельник соблазнил…
Тут управляющему не хватило ни дыхания, ни грамматики, и он, переведя дух, начал с новой фразы:
— Томазия слегла, чуть до чахотки дело не дошло, а потом приехал сын и забрал ее с собой в Бразилию, так что она уехала, тому уже шесть лет. Уже оттуда она прислала старой служанке дарственную на дом в Ажилде и еще прислала денег разным людям. До меня доходят слухи, что у сына ее тоже денег, как грязи, — он ведь компаньон того, другого Алвару. Вот о чем говорят.
Мы должны прибавить к этим сведениям, что Алвару Рибейру, компаньон Алвару Афонсу де Гранжи, скончался в 1869 году. Одним из его наследников и душеприказчиков был сын Томазии. Когда его доля была продана, вырученная сумма составила двести конту — сегодня никто не счел бы ее значительной. Затем Алвару Афонсу погрузился в безысходную тоску, причиной которой была болезнь, поражающая все фибры и ежеминутно убивающая их одну за другой. Между тем ему еще не исполнилось и двадцати двух лет. Его мать вопрошала у Бога, неужели ей суждено испить из своей искупительной чаши еще и последнюю слезу умирающего сына.
Врачебная наука предписала пациенту воздух родины. Это была надежда, которая представлялась несчастной матери верным средством. В марте 1870 года они сошли на берег в Лиссабоне. Была весна — не поэтическая, а португальская весна — холодная и туманная. Алвару Афонсу дрожал от холода, согревая лицо в пылающих ладонях.
Он снял и меблировал дом в Лиссабоне. Томазия не изъявляла желания вернуться в Минью. Вдвоем они катались по городу в коляске. Мать Алвару полюбила сады Кампу-Гранде. Они напоминали ей об Ажилде, о столетних каштанах в усадьбе Вашку, о густых тополевых аллеях. Она узнавала в сыне его отца — насколько можно узнать веселого и здорового юношу в другом, с помертвевшими глазами в синих кругах, подчеркивающих выступающие кости, и тайком от Алвару глотала слезы.
Однажды они спустились пешком по Каретному переулку. На Андалусской площади Алвару остановился перед одним из дворцов. Он узнал двор дома, где когда-то видел своего отца. Как и одиннадцать лет назад, у входа стояла коляска. Алвару вздрогнул. Сейчас он второй раз в жизни увидит отца. Прошло несколько минут, и он увидел, как в экипаж садится какой-то низкорослый толстяк в золотых очках и двумя толстыми цепочками, выпущенными поверх жилета из тисненого синего бархата. Мать Алвару сидела на скамье, осененной хилым деревцом, которое лиссабонская Флора-выдумщица именует «Андалусским парком».
— Может быть, он уже не живет тут? — подумал Алвару Афонсу.
Толстяк в очках сказал кучеру:
— Э, поехали в дом сеньора виконта Гандариньи! А потом скатай-ка, братец, в Шиаду, где я купил крыло для коляски и забери его!
Это говорил бразилец — сомнения не было.
У дверей остался стоять портье в одной рубашке и в жилете в желтую и алую полоску. Алвару спросил его:
— Кто здесь живет?
— Сеньор командор Барселуш{378}.
— А дворец его собственный?
— Собственный-собственный! Он его купил у виконта… виконта не помню какого…
— Виконта Ажилде?
— Точно!
— А вы знаете, где сейчас находится этот виконт?
— Думаю, что виконт живет в Минью. Этот дом был заложен, а потом ушел с аукциона. Он три миллиона промотал, разиня этакий.
— Благодарю, — произнес Алвару. Он подозвал извозчика и поспешил навстречу матери.
— О чем ты говорил с этим слугой? Мне кажется, ты побледнел!
— Нет, матушка. Мне показалось, что я знаю того человека, который сел в экипаж, и я пошел спросить у слуги, кто это был.
Алвару помнил, что ему было лет десять, когда он услышал, как мать в разговоре с аббатом упомянула о Вашку. Но ни в Бразилии, ни в Лиссабоне он ни разу не слышал, что Томазия произносит это имя, и сам он не находил случая удовлетворить свое болезненное любопытство.
Томазия читала «Торговую газету» и под заголовком «Несчастливая звезда» увидела сообщение об аресте дона Телу де Машкареньяша, который зарезал какого-то фадиста в таверне в Дафунду.{379} Хроникер добавлял: «Существует необъяснимая роковая судьба. У графа Кабрила, прославленного дворянина из легитимистского лагеря, было трое детей. Один из них, дон Нуну, погиб два года назад, когда был поднят на рога быком в Картахене. Дочь, дона Леонор, царившая в дни своей юности в салонах, вышла замуж за некоего провинциального мота, расточившего и свое, и чужое. Воздержимся от того, чтобы назвать его имя. Младший сын сегодня вступил за стены тюрьмы Лимоэйру и будет ожидать там попутного ветра, чтобы отправиться в Африку в компании подобных ему убийц. Деды дона Телу также иногда отправлялись в Африку, но в качестве наместников, как дон Фернан де Машкареньяш в 1480 году, дон Жоржи Машкареньяш в 1622-м и дон Фернанду Машкареньяш в 1628-м».{380}
Томазия перечитала эту заметку с лицом, залитым слезами.
— Что случилось, матушка? — спросил Алвару, склоняясь над ней.
— Вот, читай! Господь сурово карает всех грешников… Тут ты можешь увидеть, что весь мир думает… о твоем отце.
И, встав, она с рыданиями ушла в свою комнату. Спустя несколько мгновений, Алвару спокойно вошел к ней в спальню, нежно положил руку на плечо матери и произнес:
— Быть может, я найду способ деликатно помочь… отцу…
Томазия прижала его к груди, восторженно расцеловала его в обе щеки и прошептала:
— Благослови тебя Господь, мой ангел, мой обожаемый сын!.. Отомсти, отомсти за мать!
Наступил апрель.
Виконт Ажилде смотрел, как работает в саду его дочь Пьедаде. Виконтесса, не переставая дрожать от холода и закутав руки в старую и пропахшую дымом муфту, не отходила от очага. Другие дочери виконта в домашних туфлях, раскрасневшиеся и запыхавшиеся, танцевали польку в огромной зале, подпевая себе в такт. Время от времени они останавливались, не разнимая объятий, и начинали смеяться.
Виконт с дочерью увидели, как у дверей спешивается с мерина какой-то скверно одетый человек.
— Кто это? — спросила Пьедаде.
Отец вставил в правый глаз монокль и ответил:
— Наверное, приехал просить отсрочку какой-нибудь арендатор, имущество которого описали.
Незнакомец приближался, держа в руке старую пуховую шляпу.
— Иисусе! — воскликнула Пьедаде. — До чего же он похож на братца Эйтора!
— Что вам угодно? — спросил Вашку Маррамаке обычным в таких случаях резким тоном.
— Если у вас есть несколько свободных минут, может ли ваше превосходительство уделить мне их?
— Это по поводу арендной платы?
— Нет, сеньор виконт.
— Входите. Пьедаде, ты останешься в саду?
— Да, папенька. — Она не отводила глаз от юноши, лицо и голос которого так напоминали ей братца Эйтора.
Виконт поднялся по ступеням, которые вели в приемную. Алвару следовал за ним. Фидалгу первым вошел в двери следующего зала и сказал ему:
— Прошу.
Когда Алвару вошел в зал, Пьедаде, идя за ними по пятам, пересекла зал и подкралась, чтобы подслушать их.
«Подслушивать?! Зачем?! — вопрошает меня скромная и добродетельная читательница. — Какое-нибудь таинственное предчувствие?»
Нет, сударыня, — простое любопытство, причем деревенское любопытство, которое способно заставить нас подслушивать за дверьми, о чем говорят соседи, дабы занять наше время.
Итак, вот что услышала Пьедаде:
— Я должен сообщить вашему превосходительству свое имя: меня зовут Алвару Афонсу да Гранжа. Я сын Томазии Афонсу из Ажилде.
Виконт не изменился в лице, не выпучил глаза и не издал ни одного восклицания, обычного при сильном удивлении.
— Хорошо… — ответил он. — Вы — тот малыш, который уехал в Бразилию…
— Одиннадцать лет тому назад. Тогда Алвару Рибейру имел честь представить меня вашему превосходительству.
— Я помню.
— Мне не повезло. Неотступная болезнь, результат телесной слабости, помешала мне работать. Я вернулся бедняком и инвалидом. Врачи говорили мне, что, возможно, воздух родины возродит меня к жизни. Я вернулся, но испытываю недостаток в средствах для лечения. И вот я пришел просить о помощи… отца… Не знаю, позволит ли ваше превосходительство называть вас так…
— Я не отрицаю, что я — ваш отец, — отвечал виконт с изящной и спокойной естественностью. — Что же я могу для вас сделать?
— Позвольте мне выздороветь или умереть рядом с вами, — продолжал Алвару, сдерживая рвущуюся наружу радость.
— Рядом со мной это невозможно. Думаю, вам известно, что я женат и что у меня есть дети.
— Я знаю.
— В этом доме нет ни того счастья, которое именуется «богатством», ни даже того, которое именуется «миром». Возможно, вам сказали, что я несчастлив — несчастлив во всех смыслах этого слова. Однако я хочу поспособствовать вашему выздоровлению теми скудными средствами, которыми я располагаю. Вы живете в Браге?
— В Бон-Жезуше.{381}
— На постоялом дворе?
— Да, сеньор.
— Насколько я помню, в больнице св. Марка есть отдельные палаты, а при них — превосходные врачи и превосходный уход. Я сейчас же напишу кузену Магальяйншу — он управляет богоугодными заведениями — и возьму на себя расходы по лечению.
— Я благодарен вашему превосходительству, но не могу победить то отвращение, которое внушают мне больницы.
— Что ж, тогда оставайтесь там, где вы находитесь, — сухо перебил его виконт. — В любом случае, если я сделаю для вас мало, верьте, что я не смог сделать больше.
Алвару не ощущал того экстаза, которым на сцене обычно разрешаются подобные ситуации. Жизнь мало похожа на театр. Он хотел внезапно раскрыть себя, сообщить о своем богатстве, не начиная издалека и без витиеватых фраз. Он предвидел все что угодно, был готов, что его примут хорошо или плохо. Но то ледяное спокойствие, с которым к нему обращался отец, внушило ему умеренность в проявлении сыновнего восторга. Кроме того, он ошибся, полагая, что сыновняя кровь в присутствии отца закипит так же бурно, как это представляют драматурги в сценах узнавания. Он чувствовал, что говорит с этим отцом так же, как говорил бы с любым другим виконтом. Будь Алвару по-глупому суеверен, он, конечно, усомнился бы, что Вашку Перейра действительно дал ему жизнь, так как душа Алвару молчала.
Когда виконт произнес свои последние слова, он почувствовал, что его подслушивают. Заподозрив виконтессу, он резко поднялся и поспешил к двери. За ней он увидел Марию да Пьедаде.
— Да, я подслушивала, я подслушивала, папенька. Прошу прощения, — проговорила она, входя. — Папенька, вы только что сказали, что несчастливы во всех отношениях. Я не жалуюсь, но вы забыли обо мне… Некогда вы говорили, что я — ваша совесть и ваша воля… Если я действительно ваша воля, то оставьте своего сына в нашем доме…
— Это невозможно. Разве ты не знаешь характер матери?
— Не нужно говорить матери, кто этот сеньор. Скажите ей, что это сын арендатора из Арнозы. Вы ведь видите, как он болен, — говорила Пьедаде, с состраданием глядя на брата. — Когда братца Эйтора списали с крейсера, он выглядел так же. За ним нужен заботливый уход. Я беру это на себя — ведь в нашем доме я ухаживаю за всеми.
Ее слова растрогали Алвару. Теперь его сердце, остававшееся бесчувственным во время беседы с отцом, затрепетало. Перед ним была не сестра, а прекрасная женщина. В таких стечениях обстоятельств природа имеет привычку творить чудеса.
— Сударыня, ваше сострадание и сострадание матери будут для меня божественной опорой, если я смогу выжить.
— У вас есть мать? — спросила Мария да Пьедаде.
— Да, сеньора.
— Неужели? — и она взглянула на отца, словно задавая немой вопрос его сердцу. — Но вы не можете жить с ней… поскольку вы бедны?
Алвару, опустив глаза, сделал утвердительный жест.
— Оставьте… — произнесла его сестра. — Все устроится… Вы остановились в Бон-Жезуше, не так ли?
— Да, сеньора.
— Вы позволите мне поехать туда завтра, папенька? Просто на прогулку… Я посещу братца Алвару, — и она протянула ему руку, к которой он припал губами. — У вас жар! Какая горячая рука!.. Завтра мы побеседуем, не правда ли?
— Что ты собираешься делать в Бон-Жезуше? — вмешался виконт. — Я знаю, о чем ты думаешь. Но твое намерение можно исполнить и без поездки туда.
— Да. Но если вы позволите, папенька, я все же хочу туда поехать…
— Поезжай.
— По какой дороге отправится ваше превосходительство? — осведомился Алвару Афонсу.
— Какое еще «превосходительство»? «По какой дороге вы поедете, сестрица Пьедаде?» — вот как нужно спрашивать! Отсюда я отправлюсь к нижним капеллам верхом на ослике нашего арендатора. Мне кажется, я смогу подняться верхом, а если нет, то я пойду по лестнице.
— Я буду ждать вас у нижних капелл, — ответил Алвару.
— Хорошо. Только, пожалуйста, не утомляйте себя.
Тут из глубины дома прозвучал крикливый голос:
— Сегодня в этом доме не подают завтрак? Куда изволили запропаститься сеньор виконт и Пьедаде?
— Мы сейчас придем, маменька! — отвечала Мария.
Алвару пожал руку отца и, целуя ее, произнес:
— Золото не может принести счастье вашему превосходительству. Тот, у кого есть такая дочь, теряет право на любое другое богатство.
Когда Мария да Пьедаде увидела портик храма, она заметила, что там останавливается коляска с двумя слугами, сидевшими на мягкой подушке. Она спросила у дворецкого, знаком ли ему этот экипаж.
— Это коляска одного бразильца, который приехал в Бон-Жезуш неделю назад. Еще вчера я видел его в этой коляске рядом с церковью Богоматери в Белом. Он очень похож на брата вашего превосходительства.
— На братца Эйтора?
— Да, моя сеньора, особенно когда тот вернулся из Африки шесть лет тому назад.
Мария неосознанно дернула за поводья своего осла и, глядя на дворецкого, медленно произнесла:
— Значит, он похож на братца Эйтора?
— Как две капли воды. Такое случается, сеньора.
Она была очень взволнована. Приблизившись к коляске, она увидела, как дверца открывается изнутри и оттуда выходит Алвару.
Она издала восклицание и попыталась вырваться из рук, которые поддерживали ее, когда она спешивалась.
— Я вижу, что моя сестра радостно принимает поддержку от своих братьев, только когда они бедно одеты! — говорил он, улыбаясь. — Не окажете ли вы мне любезность продолжить поездку в моем экипаже?
Пьедаде спустилась на землю, оперлась на его руку и села в коляску. В волнении она выронила на соболью полость белый платок, в который аккуратно был завязан тяжелый сверток. Алвару поднял его и задержал в своих руках, видя, как она торопится забрать его себе.
— Что это? Давайте посмотрим, сестрица Пьедаде. Мне кажется, что то, что здесь завернуто, должно подтвердить смысл вашего имени — ведь «Пьедаде» означает «Сострадание», а здесь я вижу братское сострадание. Вы привезли вспомоществование больному и нищему брату, не так ли?..
— Я подумала, что… — пролепетала Мария.
— Подумали, что сейчас больше не сочиняют романов о богачах, притворяющихся бедняками? Вы правы, сестрица Пьедаде, я — живое опровержение всех правил. А теперь позвольте, я рассмотрю все эти вещицы, которые принадлежат мне, — и он начал развязывать уголки платка.
— Не надо… — заговорила она, — не смотрите… прошу вас…
— Я не буду смотреть, но сохраню их. Они принадлежат мне. Если у меня есть какая-нибудь ценность, которая наполняет мне душу, то вот она. Пьедаде, взгляните, взгляните на меня. Вам не кажется, что я лучше выгляжу? Видите, что такое счастье?! У меня не болит грудь, меня больше не лихорадит, и я даже чувствую — простите мне эту прозаическую прямоту — чувствую желание пообедать… Я здоров! Хотите, я расскажу вам обо всем, что сложилось в моем сознании, в моей совести и в моем сердце? Неделю назад я вошел сюда, не имея веры, и во всем этом видел лишь насмешку несчастья. Теперь я ощущаю себя верующим. Мне нужна молитва… Когда я опущусь на колени перед образом Христа, вы ведь будете рядом со мной, правда? Просите Его, чтобы Он даровал мне здоровье, чтобы Он сохранил мне жизнь, и я смог бы любить вас, моя любимая сестра. Просите Его со слезами, как плачу я…
И, рыдая, он спрятал лицо в платок, в который были завязаны драгоценности Марии да Пьедаде.
Когда они вышли из коляски во дворе гостиницы в Боа-Виште, к ним подошла дама, одетая в темное шелковое платье строгого покроя.
— Это моя мать, — сказал Алвару и, спустившись, поцеловал ей руку.
Если бы вместо Бога не существовало ничего, то и это Ничто растрогалось бы при виде слез, проливаемых с верой.
Когда Мария да Пьедаде и мать Алвару простерлись у Христова креста, к ним вернулся румянец. Они просили о здоровье сына и брата, прижимаясь к ногам Искупителя.
Алвару выздоровел.
Спас ли его счастливый случай? Была ли то братская любовь, безграничная и святейшая любовь, которая освободила его от мыслей о смерти и наполнила жизненными силами, которые слепая наука не признает за чудом и приписывает тайне?
Я, нищий духом, осмеливаюсь мысленно подняться к Богу и не особенно принимаю в расчет медицину, когда мне объясняют, благодаря какому физиологическому процессу спасся больной, которого врачи уверенно объявили умирающим.
На драгоценности Марии да Пьедаде Алвару Афонсу да Гранжа выкупил усадьбы, которые виконт Ажилде заложил в Ипотечном банке. Пьедаде принесла эти усадьбы в дар отцу с условием, что ей будет позволено проводить каждые полгода в Лиссабоне вместе с братцем Алвару. Томазия зовет ее своей дочерью, а дона Леонор де Машкареньяш, когда говорит об Алвару, именует его «бастардом».{382} Виконт Ажилде больше так и не встретился с дочерью аптекаря. Но если однажды он сможет ускользнуть от бдительного ока своей супруги, он, несомненно, преклонит колени перед Томазией, чтобы поведать ей о своих печальных воспоминаниях и облегчить груз стыда и угрызений совести.
Сан-Мигел-де-Сейде, 25 сентября 1876 года.