Глава пятая


Ноздреватый снег с хрустом проваливался под тяжестью нарты, собаки шли тихо. Положив остол [3] на колени, Иван безразлично смотрел на собак. В голове тяжело бродили неясные мысли. Он старался избавиться от них, но мысли назойливо толклись, мешали одна другой, непонятно тревожили душу.

А солнце припекало, собаки совсем выбились из сил, и передовики, виновато поджав хвосты, остановились. Иван, казалось, только этого и ждал. Достал фотографию Анки и снова стал рассматривать. На бумаге Анка была очень красивая, но какая-то непонятная. Ивану казалось, что даже смотрит она не так, как все женщины, каких он видел. В глазах Анки было что-то новое и тоже чужое. Он тяжело вздохнул, прошептал:

— Доктор… смешно звать так женщину. Доктор! — громко произнес он и улыбнулся, прижав карточку к щеке и, согнувшись, долго сидел, закрыв глаза.

Солнце, кособоко склонившись, заглядывало за неровные вершины гор, вытянуло серые длинные тени от кустарника, от бугорков, от неподвижной застывшей фигуры Ивана. Потянуло холодком, приближался вечер.

В правый бок что-то больно давило, но не было желания двигаться. Хотелось забыться сном от неизлечимой тоски по Анке, но и сон не шёл. А бок болел все сильнее и сильнее. Иван потрогал рукой и вспомнил: это была игрушка, легковая машина.

Спрятал карточку, взял игрушку в руки. Оказывается, на свете много есть таких вещей, которых Иван не видел никогда, не знал, что они есть. Он даже никогда не думал, почему стреляет ружье, как оно сделано? А ведь это интересно: дерево растет, трава растет, но ведь ружье не растет, его кто-то сделал? И дома он никогда не видел такие, чтобы в них было солнышко, как на улице, и тепло, как летом. Хорошо, свет другой… «Все непонятно, очень непонятно… Олешек много — хорошо, жена старуха — плохо, что делать? Матвей снова звал…»

Если бы он умел говорить с бумагой, может Анкины листочки и подсказали ему, что делать? Было так много тяжелых непонятных вопросов, что Иван испугался: «Пожалуй, пропадет голова, поломается, лучше ехать надо».

Встал, дал собакам юколы, протер полозья и поехал дальше. А чтобы не думать, стал петь о том, что попадалось на глаза, о том, что его волновало, — так было лучше, мысли не скапливались, не давили на мозг, они приходили и тут же уходили словами песни; на душе делалось легче, спокойнее.

По дороге, заезжая в стойбища, он рассказывал, что видел в артели, делился своими догадками, тем, что его интересовало. От заводной машины в юртах поднимался смех, визг, хохот. И мысли, которые росли в голове Ивана, рассеивались. Подъезжая к дому, Иван совсем потерял голос от песен и разговоров.

Он вошел в темную юрту, где было много лисьих, тарбаганьих, медвежьих, горностаевых и даже песцовых шкурок, но не испытал, как раньше, радостного чувства. Та легкость, что появилась от песен и разговоров с людьми, исчезла, на душе стало сумрачно. И снова тоска поселилась в его беспокойном сердце, в черных пытливых глазах. Она, как нудное жужжание комаров, звенела глубоко в душе, и не было силы отмахнуться от нее, забыться.

Возле костра, помешивая большой деревянной ложкой в котле, сидела Матрена.

— Приехал? В табуне отел, а хозяина нет…

— Не твое дело…

— Пастухов мало, все уходят, табун пропадет, — настойчиво продолжала старуха.

— Говорят — не твое дело…

Иван распустил собак, перенес покупки в юрту, сел пить чай. Матрена молча наливала чашку за чашкой черного чая.

Утром Иван направился в табун. И с детства знакомое дело увлекло его, втянуло в русло привычной жизни.

Загрузка...