В один из последних дней сентября 1941 года, затерявшись в потоке беженцев, возвращавшихся в свои дома, он устало шагал по разбитой песчаной дороге через Дарницу в Киев. Измученный концлагерем, долгим голоданием и незаживающими ранами, в стареньком пиджачке и изношенных ботинках, с обросшим лицом, с глубоко запавшими глазами и потрескавшимися от жажды губами, он похож был на старика, хотя ему не исполнилось тогда и тридцати.
Это был Леонид Третьяк, недавний боец 165‑го особого пулеметного батальона, сформированного преимущественно из студентов. Батальон героически дрался на участке реки Ирпень — правом фланге Киевского укрепрайона, затем уже за Днепром, в заболоченных местах речки Трубеж, отчаянно пробивался из окружения, но не пробился... Третьяк был ранен в тот момент, когда яростно строчил из пулемета на открытой местности, — вражеская пуля прошила обе руки пониже локтей. Потом был плен, концентрационный лагерь в селе Гоголив. Группы тяжело раненных немцы перевезли в церковь, которую почти не охраняли, думая, вероятно, что те не в состоянии совершить побег. Третьяка и еще нескольких бойцов спасли местные жители, они дали им гражданскую одежду и тайком вывели за церковную ограду. Каким же удивительно сладким кажется он, воздух свободы! Шел, ежесекундно ожидая пули в спину, и поверил в свое счастье лишь тогда, когда очутился в потоке беженцев. Впереди пятидесятикилометровая дорога на Киев, которую он одолевает вот уже вторые сутки...
Но хватит ли сил на заключительный отрезок пути? Простреленные руки будто налились свинцом, хотя и держит их перед собой, прижав к груди, ноги начинают подкашиваться. Единственный мотор, двигающий его вперед, — это сознание. Человек привыкает и приспосабливается к самым невероятным условиям, порою невыносимым, и выдерживает то, чего не вынесло бы ни одно живое существо, даже более сильное. В отличие от всех иных существ, у человека есть магическое слово: надо! «Надо!» — повелевает сознание, и человек действует, живет, падает, но поднимается и идет дальше, борется до последней возможности. «Надо!» — и человек не отрекается от своих убеждений, даже когда его сжигают на костре. «Надо!» — и он становится исполином, Прометеем.
Силою воли Третьяк отбросил мысли о своей слабости. Надо идти, надо вынести все! В медленно двигавшейся массе людей слышались приглушенные голоса, и он с интересом ловил их, надеясь узнать что-то новое.
Сквозь монотонное шуршание подошв по сухому грунту пробивались слова:
— Почему наши сдали Киев?
— Вон под Борисполем столько красноармейцев легло, видимо-невидимо...
— И пленных гонят без конца. Кто же теперь воевать будет?..
— Воевать есть кому. Вот так: заманят немцев до намеченных рубежей да как навалятся со всех сторон...
— Вряд ли. Техника у них очень уж сильная...
— У нас тоже есть, только припрятана до поры...
— А хлеб теперь будут давать по карточкам или как?
Внимание Третьяка привлекла девушка в бордовом платье, с небольшим чемоданчиком, похожим на саквояж участкового врача. Ее лицо было в потеках от слез. Он спросил:
— К родителям возвращаешься?
— Нет.
— А куда?
Девушка провела рукою по лицу, вытерла слезы. Казалось, вместе со слезами смахнула и настороженность. Взгляд ее посветлел, в нем отразилось доверие к собеседнику.
— Мои родители эвакуировались, — промолвила она тихо. — Но в Киеве осталась тетя Люба, перебуду у нее.
— Ты где-то училась?
— Да, в театральном институте. Окончила два курса. Возвращаюсь из Бориспольского района, нас туда на уборку урожая, в колхоз, посылали. А отозвать забыли или не успели. Горком комсомола посылал.
— Видимо, не успели в такой кутерьме.
Ведение войны требует строжайшего порядка во всем, но в условиях отступления, когда решалась участь всей страны, трудно было оказать поддержку отдельному человеку. Наоборот, Родина сама теперь ждала помощи от своих граждан, ждала, чтобы каждый подставил ей свое плечо.
Третьяк добавил сочувственно:
— Плохо, что от родных отбилась.
— Плохо, — задумчиво согласилась девушка. — Но отцу нельзя было оставаться в оккупации, он работал на ответственной должности в Печерском райкоме партии, был депутатом горсовета... — Сказав это, она опасливо прикрыла ладонью рот. — Ой, зачем я все это говорю вам?
— Слово не воробей, вылетело — не поймаешь, — спокойно ответил Третьяк, уже чувствуя, что должен проявить заботу об этой затерявшейся в людском потоке студентке, помочь ей хотя бы разумным советом. — Меня можешь не бояться, а вообще будь осторожна с теми, кого не знаешь. Разные люди есть, а некоторые маскируются. И держись, нюни не распускай, ты ведь не маленькая.
Впереди, на краю кювета, сидела женщина с грудным ребенком на руках. Малютка плакала, отчаянно кричала, словно ей причиняли страшную боль. Мать расстегнула кофту и принялась грудью кормить ребенка. Сама же, опершись на локоть, отдыхала.
Девушка, услышав сказанное собеседником, смутилась. И, поколебавшись, промолвила:
— Мне почему-то показалось, что все погибло, все то, что мы любили, чем жили. Наши театры, школы, родной Киев в красных флагах демонстраций, пропала Украина, вся наша страна. И стало страшно. Решила: дойду до Днепра и... Какое счастье, что вы мне встретились. Вы знаете, у меня было такое чувство, будто я осталась одна-одинешенька на всем белом свете...
Снова послышался, теперь уже у них за спиной, плач малютки, видимо, ей не хватало молока, чтобы утолить голод.
— С таким настроением, голубушка, действительно только в омут бросаться, — то ли с упреком, то ли сочувственно проговорил Третьяк. — Это удел малодушных. А в подобных ситуациях надо, наоборот, еще больше мобилизоваться. Ты что собираешься делать у тетки Любы?
Девушка посмотрела вдаль, скользнула взглядом по сгорбленным фигурам идущих, преимущественно женщин, — так, очевидно, ходили встарь по этой дороге богомольцы поклониться святым мощам Киево-Печерской лавры, — и ответила в раздумье:
— Еще не знаю. Но сидеть сложа руки, конечно, не буду — я комсомолка, дочь коммуниста, найду дорогу к подпольщикам или к партизанам. Буду бороться против этих варваров. — Снова осеклась и мысленно побранила себя: «Дуреха! Разве об этом говорят вслух?»
— Ты думаешь, бороться так просто — вышел на улицу и стреляй? — подхватил Третьяк. — Звать-то тебя как?
— Инна.
Он зашел немного вперед, остановился, преградив ей путь.
— Вот что, Инна. Хочу сказать тебе одно: прежде чем «бороться», советую повнимательней присмотреться к окружающей обстановке. Так, как это делают на фронте. Поняла? Впрочем, если хочешь, давай условимся: когда тебе понадобится совет или чья-то помощь, заходи ко мне, вместе что-нибудь придумаем. Запомни мой адрес: Глубочица, сорок два, квартира пять. Войдешь во двор, увидишь двухэтажный домик с обвалившейся штукатуркой на стенах, спросишь Леонида Третьяка. Или лучше не спрашивай, а поднимайся на второй этаж и прямо входи в нашу дверь. Там она одна.
Девушка помолчала минутку, повторила адрес, повторила с горячностью, словно давая клятву:
— Я приду. Непременно приду! Но и вы не забудьте ни меня, ни нашей договоренности. Обещаете?
— Не забуду.
Впервые, после того как они познакомились, Третьяк посмотрел на нее пристальнее, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти и само имя этой непосредственной, немного романтической девушки, воспетой Тычиной, — «О люба Iнно, нiжна Iнно!» — и примечательный разговор, который только что состоялся между ними, и каждую черточку в ее облике. Прозрачно-синие, словно выписанные акварелью, очень живые глаза под изогнутыми дугами бровей, удивительно пропорциональный овал лица, полные, четко очерченные губы, мгновенно отражающие в едва уловимом движении внутреннее состояние ее души — удивление, разочарование, грусть, восхищение, заинтересованность. Голову с густыми каштановыми волосами она держала прямо, даже когда смотрела себе под ноги, от чего шея ее становилась гладкой, словно отлитой из гипса. Все в девушке казалось необычным и в то же время обыкновенным, как у многих, но Третьяк неожиданно для себя сделал открытие, что такой совершенной красоты он ранее не встречал.
— Да, я еще хотела спросить у вас... — запинаясь, робко продолжала девушка, — вы живете... один?
Он улыбнулся.
— Так точно, не женат. Есть сестры, братишка, мама. Кстати, хватит тебе величать меня на «вы». Я ведь тоже студент, только педагогического института. Правда, взял отпуск... в связи с войной. Не смотри, что отпустил бороду. Я года на четыре старше тебя. Ну, может, на пять лет, не больше.
Разговаривая, они не заметили, как очутились в окружении тесной толпы беженцев и услышали вдруг повелительный голос, раздавшийся впереди:
— Шнель! Шнель!..
Толпа приостановилась. Третьяк поначалу ничего не понял. Неужели дорога на Киев, разговор с Инной — это был только сон, а теперь он проснулся и слышит голос надсмотрщика, загоняющего их, как скотину, в концлагерь, огороженный колючей проволокой? Люди куда-то протискивались, толкались. Его оттеснили в сторону, давка усиливалась. Почти ничего не соображая, он лишь слышал повторяющееся «Шнель! Шнель!», и эти слова падали на голову, как удары приклада. Что же случилось?
Оказывается, они приблизились к переправе — единственному понтонному мосту, соединявшему Киев с Левобережьем. По этому мосту то и дело проходили разные военные команды, и регулировщики нетерпеливо торопили беженцев, чтобы те не путались под ногами.
Третьяк тоже начал протискиваться к переправе. Опустил руки, они начали наливаться кровью, заныли раны, пришлось собрать всю свою выдержку, чтобы не выдать боли. А где же Инна? Осмотрелся — в калейдоскопе пестрых цветов нигде не увидел бордового платья. Стало ясно: в сутолоке они потеряли друг друга. Неужели безвозвратно?
— Шнель!..
Он тоже шагнул на понтон, и регулировщик не распознал в нем недавнего солдата. Значит, самая опасная преграда осталась позади. Путь свободен! Еще полчаса, час — и он дома. Днепр величественно катил свои воды в необозримую даль...
Киев... Как все вокруг знакомо, близко сердцу, как все это волнует. Высокие печерские кручи, словно бастионы, светлый бельведер Пионерского парка, повисший в воздухе, как театральная ложа, далеко-далеко виднеются корпуса «Ленинской кузницы» на Рыбачьем полуострове, синь приднепровских боров и необъятного неба над ними. Пляж безлюден. Днепровский плес не бороздят пароходы, шустрые моторки и неутомимые труженики водной магистрали — буксирные катера. И все же это он, Киев, любимый, родной до боли.
День был солнечный, ласковый, а город словно погружен в траур — ни одного веселого лица, ни одной улыбки. Даже не верилось: на киевских улицах — солдаты в чужих зеленых мундирах, стреловидные путеуказатели с надписью на немецком языке, паучья свастика... Будто кошмарный сон. По набережной гуськом двигалась колонна велосипедистов, навьюченных, как верблюды, раздувшимися рюкзаками и ранцами. Кто-то из солдат хвастливо выкрикнул: «Рус, Москва капут!» Людей больно хлестнул этот голос, но никто не повернул головы в его сторону, молча шли дальше. Третьяк вздрогнул, невольно подумав, что это «рус» адресовано ему, недавнему воину. Нашли подходящий случай поиздеваться: сами едут на велосипедах, чистенькие, вышколенные, а он едва передвигает ноги, безоружный, в чужой, старой одежде. Не обернулся. Только горечь легла на сердце. Горечь и гнев.
Неожиданно увидел паренька лет пятнадцати, в полосатых, засученных до колен штанишках, который, бросив на землю удочку, метался по краю набережной и приговаривал: «Ах, вы гады, ах, вы гады фашистские!» Он что-то искал. Наконец поднял булыжник, готовясь швырнуть его в велосипедистов, но в этот момент его строго окликнул Третьяк:
— Ты что надумал?
Парнишка запальчиво ответил:
— Хоть одному голову проломлю! Я им покажу: «Москва капут»...
— Проломишь ты им голову или нет, еще неизвестно, а тебя и других они расстреляют — это факт. Брось камень!
Тем временем велосипедисты проехали, и парень уже ничего не мог сделать.
— Как тебя звать? — примирительно спросил Третьяк.
— Татос.
— А живешь где?
— На Лукьяновке, знаешь — возле кинотеатра «Коммунар».
— О, да мы с тобой почти соседи. Идем вместе — я на Глубочицу.
То ли поддавшись авторитету старшего, то ли это совпало с его планами, трудно сказать, но паренек, подобрав удочки, пошел рядом. По дороге с детской откровенностью поведал о своих родителях. Отец его, Петрос Акопович Азоян, до войны работал пекарем на хлебозаводе, мать, Мариам Погосовна, — уборщицей в трамвайном парке на Лукьяновке. Есть еще сестра Тамара, ей тринадцать лет, старший брат Акоп в прошлом году закончил десятилетку, работал на заводе. Сам Татос перешел в девятый класс, но началась война.
Сказал словно пожаловался:
— Теперь в нашей школе немецкий госпиталь...
— Не горюй, Татос, прогоним фашистов, и ты опять будешь учиться, — подбодрил паренька Третьяк. — Друзей у тебя много в Киеве?
— Нет, большинство уехали с родными. А некоторые не смогли эвакуироваться. Остались Володя Шевчук из восьмого класса и Александр Доброхотов. Да еще Калуст Реханянц, он живет в нашем доме. Калуст самый старший. Когда началась война, он организовал на Лукьяновке истребительный отряд.
— Боевые хлопцы?
— Геройские. Один, правда, хотел в полицейские записаться, но мы его так проучили, что теперь отлеживается. Маски понадевали — он никого и не узнал.
— Молодцы! Вот и организуйтесь с товарищами, подумайте, как лучше действовать, — посоветовал Третьяк. — Листовка, которую вы тайком наклеите на улице, поразит врага сильнее, чем этот камень.
Паренек оказался весьма информированным, поведал о некоторых событиях, происшедших в Киеве в первые дни оккупации. Гитлер пообещал наградить железными крестами сто рядовых солдат и офицеров, наиболее отличившихся в боях за город, по этому случаю планировалось также провести парад войск на площади Богдана Хмельницкого.
Но ни парад, ни награждение не состоялись. 25 сентября отборные вояки вместе с генералами и офицерами вермахта прибыли в военную комендатуру, которая находилась в доме на углу Крещатика и Прорезной, здесь их инструктировали по поводу предстоящих торжеств. В два часа дня помещение комендатуры взлетело на воздух, и все участники совещания погибли. А перед этим была взорвана гостиница «Континенталь», занятая гитлеровцами, и сожжен склад с радиоприемниками, отобранными у населения.
— Теперь в Киеве появились улицы Гитлера, Геринга, Муссолини, Маннергейма, Немецкая... Крещатик назвали Фон-Эйхгорнштрассе... Черт знает что! — с возмущением заключил парнишка.
После всего пережитого в плену так приятно было разговаривать с Татосом, чувствовать в нем дух сопротивления, дух непокорства врагу всех киевлян, ненавидевших захватчиков. Но разговор их продолжался недолго. От Андреевского спуска донеслись голоса людей, женский плач, и паренек стремглав бросился туда, забыв о своем спутнике.
Диверсии, о которых говорил Татос, были всего лишь первыми, но не случайными вспышками молний в непроглядной ночи, нависшей над оккупированным фашистскими войсками Киевом. Это поднимались на священную борьбу против ненавистного врага советские патриоты-подпольщики, бойцы невидимого фронта. Залитый кровью, растерзанный, но не покоренный, Киев оставался в боевом строю. В первые же дни оккупации начал работать Киевский подпольный горком партии в составе заместителя секретаря Виктора Игнатьевича Хохлова, членов горкома Владимира Сидоровича Кудряшова, Михаила Павловича Пятака и других. Патриотов не деморализовало то обстоятельство, что в результате подлой измены попали в руки гестапо, не успев начать работу, секретарь горкома Михаил Григорьевич Рудешко и другие члены комитета, не стало материально-продовольственной базы.
Развернули свою деятельность семь (из девяти) районных подпольных комитетов партии: Железнодорожный во главе с секретарем Александром Сидоровичем Пироговским, Шевченковский — секретарь Петр Кириллович Каркоц, Московский — секретарь Иван Павлович Скляр, Октябрьский — секретарь Иван Филиппович Дудинов, Ленинский — секретарь Александр Николаевич Федоров, Подольский во главе с членом подпольного райкома Тимофеем Федоровичем Подием и Сталинский (ныне Радяньский) во главе с членами подпольного райкома Николаем Петровичем Хрупенко и Владимиром Сергеевичем Литвиновым.
Не смогли начать работу только Печерский и Дарницкий подпольные райкомы партии, подвергшиеся репрессиям уже в первые дни оккупации. В Дарнице гитлеровцы схватили и расстреляли на месте восемнадцать коммунистов-железнодорожников, сотни людей были брошены в застенки гестапо и лагеря. Спасаясь от ареста, член Дарницкого подпольного райкома партии Афанасий Никитич Тимощук вынужден был временно оставить город; подпольную работу в Дарнице он начал вести позднее, в январе 1942 года, когда вернулся из Полтавской области.
В сентябре 1941 года при подпольном горкоме партии был создан штаб диверсионно-подрывной работы во главе с начальником цеха Киевского паровозовагоноремонтного завода Владимиром Кудряшовым. В него входили члены Железнодорожного подпольного райкома партии Георгий Левицкий, Иван Сикорский и комсомолка Таня Маркус. Вскоре к ним присоединились коммунисты Сергей Пащенко, Федор Ревуцкий и комсомолец Александр Горобец. Штаб сразу же развернул боевую деятельность. При непосредственном участии В. Кудряшова, И. Сикорского и Г. Левицкого за пять дней сентября было взорвано помещение станции Киев-Товарный, два основных цеха на паровозовагоноремонтном заводе, главные железнодорожные мастерские, депо имени Андреева, помещение привокзального отделения почты, водонапорные башни на пассажирской и товарной станциях, Соломенский и Воздухофлотский мосты. Владимир Кудряшов и Иван Пятниченко сожгли молокозавод, находившийся на улице Жадановского и начавший работать на фашистов.
Под руководством Московского подпольного райкома партии в конце сентября были выведены из строя фабрики имени Горького и имени Розы Люксембург. Диверсии парализовали также ряд предприятий Октябрьского, Сталинского и других районов города.
Начать активную деятельность в оккупированном Киеве был готов и запасной подпольный горком партии в полном составе: секретарь — Семен Григорьевич Бруз, заместитель секретаря — Павел Тимофеевич Громыко, члены горкома — Галина Степановна Подшивалова и Владимир Илларионович Артамонов (он был одновременно и секретарем Московского запасного подпольного райкома партии).
Под руководством основного и запасного горкомов партии в Киеве с первых дней оккупации развернули работу девять подпольных райкомов комсомола (после массовых арестов из них осталось три), а также сто восемнадцать подпольных организаций и групи. В их составе было полторы тысячи киевлян.
Миновав речной вокзал, Третьяк свернул налево, на Хоревую улицу. С каждым шагом нарастало волнение. Скоро... совсем, совсем близко... Вот и Глубочицкая улица с высокими, как берега реки, взгорьями по обеим сторонам; здесь в старину действительно протекала речка Глубочица, с тех пор улицу и называют по имени реки. На этой улице Третьяк жил с детства, по этим тротуарам бегал в начальную школу, знал здесь каждый двор и дом, каждое дерево. До войны на Глубочицкой было всегда многолюдно: неподалеку находился Житный рынок и знаменитый торговый центр Подола, где можно было купить все на свете. Теперь улица обезлюдела, в магазинах и ларьках были выбиты окна, отовсюду веяло запустением. Третьяк угрюмо шел вперед, задыхался, часто останавливался, прислоняясь плечом то к одному, то к другому дереву.
Близко, совсем уже близко был родной дом, но с каким трудом даются эти последние метры тяжелой дороги! Силы иссякают, шаг становится все короче и короче. Начинала кружиться голова. Дойдет ли вон до той калитки? Там уже конец пути — его дом. Дошел. Теперь всего-навсего надо подняться по шатким ступенькам на второй этаж; ступеньки высились перед ним как крутая гора. Еще усилие, еще. Медленно, с передышкой, наконец одолел и это препятствие, жадно ухватился за ручку своих дверей.
Вот и родной, годами топтанный порог, он словно грань, за которой лежит земля обетованная. Вступив на него, Третьяк смог выговорить только три слова: «Мама, это я...» — и в глазах его потемнело.