Глава 15. Винтик и червяк

Февраль 1935 г., Берлин.

Было уже за полночь. Улица Дармштеттерштрассе была пуста. В окнах зданий горели редкие огни. Перед входом в здание общества «Наследие предков» горел один фонарь. Он освещал массивную дубовую дверь и несколько ступеней крыльца.

Из темноты на свет фонаря вышел человек. Он шатался. Это был Герман Вирт. На нём был тот же помятый пиджак, что и днём в кабинете Гиммлера. В руке он нёс бутылку, почти пустую. Он остановился посреди улицы и смотрел на здание. Окна были тёмными. Только в комнате охраны на первом этаже виднелась узкая полоска света.

Вирт сделал несколько неуверенных шагов вперёд. Он подошёл к самому крыльцу. Поднял голову и смотрел наверх, на окна второго этажа, где раньше был его кабинет.

— Зиверс! — крикнул он. Голос его был хриплым, негромким. Эхо разнеслось по пустой улице. — Фабер! Вы там? Слышите?

Никто не ответил. Только ветер зашелестел сухими листьями в водосточном желобе.

— Я знаю, вы слышите! — Вирт крикнул громче. Он сделал шаг на ступеньку. — Вы там, внутри. Сидите в моих комнатах. Листаете мои бумаги. Вы думаете, что управляете духом? Что вы можете его прописать по уставам и штатным расписаниям?

Он поднял бутылку, отпил из горлышка. Поставил её на ступеньку.

— Дух не живёт по уставам! — выкрикнул он, и теперь в голосе прозвучала обида, злость, бессилие. — Его нельзя запереть в сейфы и разложить по папкам! Он ушёл. Вы его убили. Своими циркулярами.

Он поднялся на верхнюю ступеньку и оказался прямо перед дверью. Он ударил по ней раскрытой ладонью. Звук получился глухим, негромким.

— Откройте! — сказал он уже тише, почти умоляюще. — Откройте, это же я… Я принёс… — он замолчал, словно забыл, что хотел сказать. — Я принёс расчёты… По орбите Сириуса… Она связана с началом летоисчисления у гиперборейцев… Вы должны это увидеть…

Он снова ударил по двери. Слабее. Потом ещё раз. Удары были несильными, бессильными. Он бил кулаком, но без злости. Словно хотел не выломать дверь, а просто постучаться. Чтобы ему открыли. Чтобы впустили обратно в его мир.

Дверь не открывалась. Она была крепкой, запертой на тяжёлые замки.

Вирт перестал стучать. Он приложил лоб к холодному дереву. Плечи его затряслись. Сначала тихо, потом сильнее. Он сполз по двери на ступени. Уселся на холодный камень, обхватив колени руками. Бутылка опрокинулась и покатилась вниз по ступеням, звякнула о плитку тротуара.

— Звёздные карты… — прошептал он, уткнувшись лицом в колени. Его голос был сдавленным, прерывистым. — Я составлял звёздные карты… для них… А они хотят карты земельных участков… Они украли… Они украли дух… Просто взяли и украли…

Он плакал. Негромко, без рыданий. Его тело содрогалось от беззвучных спазмов. Слёзы текли по щекам, падали на пиджак, на руки. Он сидел на ступенях своего бывшего общества и плакал, как ребёнок, у которого отняли самую дорогую игрушку и объяснили, что она была никому не нужна.

Дверь здания тихо открылась. На пороге появился дежурный охранник. Молодой парень в чёрной форме СС. Он посмотрел на Вирта, сидящего на ступенях. Лицо охранника не выразило ни удивления, ни жалости. Оно было спокойным, служебным.

— Герр доктор, — сказал охранник. Его голос был ровным, безразличным. — Здесь нельзя находиться. Прошу вас пройти.

Вирт поднял голову. Его лицо было мокрым от слёз, растерянным.

— Я… я просто… мне нужно внутрь…

— Приёмные часы окончены, — ответил охранник тем же ровным тоном. — Вам нужно пройти. Вы мешаете.

Это было сказано не грубо. Это было сказано как констатация факта. Ты — помеха. Твоё присутствие здесь — нарушение порядка. Устранись.

Вирт смотрел на него несколько секунд. Он, видимо, ждал чего-то другого. Сочувствия? Помощи? Понимания? Но лицо охранника было пустым. Он просто выполнял инструкцию: удалить постороннего с территории объекта после закрытия.


Вирт медленно, с трудом поднялся. Он отряхнул брюки. Поправил очки. Он не смотрел больше на охранника. Он посмотрел на тёмные окна своего бывшего кабинета. Потом на вывеску общества. Его лицо стало пустым. В нём не осталось ни злости, ни обиды. Только усталость и опустошение.

Он развернулся и медленно пошёл прочь по улице. Его шаги были неуверенными, шаркающими. Он шёл, опустив голову, сутулясь. Его силуэт растворялся в ночной темноте, становился маленьким, незначительным.

Охранник постоял ещё мгновение, убедился, что тот ушёл. Затем он зашёл внутрь, и дверь закрылась. Щёлкнул тяжёлый замок.

На улице снова было тихо. Только перевёрнутая бутылка лежала на тротуаре. Фонарь освещал пустые ступени и крепкую, закрытую дверь. Всё было на своих местах. Порядок был восстановлен. Чужой, ненужный элемент был удалён с территории. Система не боролась с ним. Она его не замечала. А когда он стал помехой — вежливо попросила уйти. Идеализм, не облечённый в форму служебного предписания, оказался просто пьяным стариком на ступенях. Его можно было игнорировать. А если он мешает — выпроводить. Это не было трагедией. Это было мелким, бытовым устранением неудобства. Так система избавлялась от всего, что не могло стать её винтиком.


Фабер сидел один в своём кабинете. Было поздно. Весь этаж опустел. На столе перед ним громоздилась стопка папок. Отчёты, таблицы, запросы в архивы. Рядом лежал календарь. На нём был открыт лист: ФЕВРАЛЬ 1935. До весны оставалось считанные недели.

Он слышал о Вирте. Охранник, выходивший выпроводить пьяного профессора, зашёл потом к нему доложить. Молодой шарфюрер рассказал об этом ровным, бесстрастным голосом, как о непредвиденной поломке водопроводного крана. Фабер кивнул и отпустил его. Это был итог. Наглядный и окончательный. Итог непослушания. Итог веры в «чистую идею» в мире, где ценится только полезность.

Дверь кабинета открылась без стука. Вошёл Вольфрам Зиверс. Он не садился. Остановился у стола, положил руку на верхнюю папку.

— Вот видите, унтерштурмфюрер? — сказал он тихо. — История пишется не мечтателями. Её пишут реалисты. Те, кто понимает, что нужно времени. Вирт был мечтателем. Он верил в звёздные карты. Нам нужны земельные. Чёткие и неоспоримые.

Он помолчал, глядя на календарь.

— Ваши материалы должны быть готовы к первому апреля. Я буду лично проверять черновик первой главы через неделю. Поле для сантиментов закрыто. Время для них прошло.

Зиверс повернулся и вышел. Он не ждал ответа. Он констатировал факт и поставил задачу. Дверь закрылась.

Фабер остался один. Тишина в кабинете стала густой, почти физической. Он отодвинул стопку папок. Достал из ящика стола чистый лист плотной бумаги. Положил его перед собой ровно по центру стола. Взял перьевую ручку. Приготовился писать. Первую фразу. Первый пункт. Начало «доказательств».

Его рука замерла. Перо не касалось бумаги.

Он отложил ручку. Потянулся к пиджаку, висевшему на спинке стула. Внутренний карман. Пальцы нащупали маленький, твёрдый предмет, завёрнутый в кусок мягкой ткани. Он достал его. Развернул ткань.

На ладони лежала монета. Серебряный римский денарий. Та самая, из Борсума. Та, что он утаил тогда, в день находки. Единственная вещественная улика подлинной истории, которая оказалась в его руках. Он взял её пальцами, поднёс к свету лампы.

На одной стороне был профиль императора Августа. Чёткий, спокойный, вне времени. На другой стороне — надписи на латыни. Он повертел монету. Металл был холодным, но быстро согревался в руке. Она была тяжёлой. Настоящей.

Он смотрел на монету и думал. Вот она. Правда. Неоспоримый факт. Маленький кусочек реального прошлого. Оно говорит о торговле, о связях, о сложном мире. Оно не говорит о превосходстве и не даёт прав на чужую землю. Это просто факт.

И этот факт нужно было спрятать. Запереть. Отрицать.

А на чистом листе бумаги перед ним должна была родиться ложь. Не бред Вирта о духе и звёздах. Чёткая, структурированная, убийственная ложь Зиверса. Ложь, одетая в одежды науки. Ложь с цитатами, таблицами, ссылками на источники. Ложь, которая будет называться «фундаментальным исследованием». Ложь, которая ляжет в основу законов, учебников, речей. Ложь, которая оправдает будущее.

Фабер ещё немного подержал монету. Потом встал, подошёл к сейфу, стоявшему в углу кабинета. Набрал код. Открыл тяжёлую дверцу. Положил монету внутрь, на пустую полку. Закрыл сейф. Повернул ручку. Щёлкнули замки.

Он вернулся к столу. Сесть. Взял перо. Обмакнул его в чернильницу. Стряхнул лишние капли. Поднёс к бумаге.

Он написал первое слово. Потом второе. Фраза складывалась медленно, тяжело. Она выходила неживой, канцелярской. «На основе анализа антропометрических данных, полученных при исследовании серии черепов из нижнерейнских погребений эпохи бронзы, можно констатировать устойчивое преобладание долихокранного типа…»

Он писал. Его рука двигалась по бумаге, выводя ровные строчки. Мысли работали отдельно. Они подбирали слова, строили фразы, искали нужные термины. Это была работа. Сложная, требующая концентрации.

Фабер писал первый пункт доклада. Доклада, который должен был стать частью «научного обоснования». Он создавал инструмент. Инструмент для легитимации ненависти. Он это понимал. И продолжал писать.

Он на секунду оторвал перо от бумаги. Эти строки. Он знал их. Он не придумывал их сейчас. Они всплывали из памяти — из той самой памяти, что хранила пыльные тома, прочитанные в другом времени. В его уютном, безопасном будущем он сидел за другим столом, под другой лампой и штудировал эти самые отчёты. Он тогда листал их, пытаясь понять, как это работало, как рождалась эта ядовитая «наука». Он зубрил эти формулировки, эти сухие, убийственные фразы, в которых расовая ненависть пряталась за ширмой цифр и терминов.

И теперь он не сочинял. Он воспроизводил по памяти. Дословно. Тот же самый текст, который в его уютном будущем, вызывал у него отвращение и холодный ужас. Его рука была всего лишь инструментом, переносящим уже существующие, отравленные слова из прошлого — в настоящее. Он не изменял историю. Он её копировал. Слово в слово. Он становился первым звеном в цепочке, которую сам же когда-то пытался распутать.

Это осознание обожгло его, как удар тока. Он не автор. Он переписчик. Писец собственного кошмара. Машина по воспроизводству лжи, запущенная им самим из будущего. Он встал из за стола, подошел к окну. Внизу под окнами плакал Вирт. Фабер сам был готов заплакать от жалости к себе.

Он сглотнул, чувствуя сухость во рту. Он снова вернулся к столу, его пальцы крепче сжали перо. Он снова опустил его к бумаге и продолжил выводить знакомые, ненавистные строчки. Он писал историю, которая уже была написана. Он лишь ставил здесь, в этой комнате, в 1935 году, самую первую, ещё свежую точку в её чудовищном предложении.

Он писал и писал. Его рука двигалась автоматически, выводя строку за строкой. Каждое слово ложилось на бумагу с мертвенной, неопровержимой точностью. Он не мог иначе. Это была не метафора — это был физический, животный закон выживания.

Он сидел в кабинете, за стенами которого уже не было ни уютного будущего, ни моральных дилемм из учебников. Была только реальность каменного здания на Принц-Альбрехт-штрассе, где его личное дело лежало в сейфе с пометкой «в разработке». Реальность дешёвого номера в пансионе, из которого его выселят в ту же секунду, если пропадет партбилет. Реальность срока — к первому апреля. И реальность людей в чёрных мундирах, которые не спрашивают и не спорят. Они просто убирают помеху.

Если он остановится, если отложит перо, если выдаст хоть намёком, что эта «наука» — ложь, его не станут переубеждать. Его заменят. Как заменили Вирта. Членом партии за номером 247901 станет кто-то другой, более сговорчивый историк. А он, Иоганн Фабер, исчезнет. Его бумаги уничтожат, его имя вычеркнут из всех списков. Он станет никем. Бродягой без документов, которого можно арестовать в любой момент. Или трупом в канаве под Берлином. Дахау был не абстрактной угрозой, а конкретным местом в часе езды отсюда.

Его жизнь, это хрупкое, единственное тело, дышущее здесь и сейчас, стало заложником каждого предложения, которое он выводил на бумаге. Чем убедительнее была ложь, тем безопаснее он был. Его благополучие, его шанс на завтрашний день, на следующую неделю, на возможность вообще что-то изменить — всё это напрямую зависело от качества фальшивки, которую он производил в эту самую минуту.

Поэтому он писал. Глаза видели знакомый почерк. Ухо слышало скрип пера. Мозг подбирал термины, строил доказательства превосходства из обрывков реальных данных и откровенного вымысла. А где-то глубоко внутри, за всем этим, жил леденящий ужас и стыд. Но они были тихими. Их заглушал громкий, чёткий, неоспоримый инстинкт — инстинкт выживания.

Дверь открылась без стука.

Фабер вздрогнул, но не поднял головы. Он узнал шаги. Ровные, неспешные. Зиверс.


Рейхсгешефтсфюрер остановился сбоку от стола, не садясь. Он смотрел на исписанный лист перед Фабером. Его взгляд был не оценивающим, а констатирующим. Как будто он проверял работу станка.

— Продвигается, унтерштурмфюрер?

— Да, герр штурмбаннфюрер. Предварительные тезисы.

Зиверс молча протянул руку. Фабер, не глядя, отодвинул лист к нему. Зиверс взял бумагу. Он читал не торопясь, водя пальцем по строчкам. Его лицо оставалось бесстрастным. Он дочитал до конца, положил лист обратно на стол. Поставил палец на середину страницы, на одно из предложений.

— Здесь. «Неопровержимое антропологическое единство». Хорошая формулировка. Твёрдая. Её можно цитировать.

Он отнял палец.

— Продолжайте в том же духе. Вижу, вы наконец поняли, что от вас требуется. Не поэзия. Не философия. Факты. Утверждения. Которые не требуют доказательств, потому что звучат как доказательства.


Зиверс повернулся и вышел. Дверь закрылась с тихим щелчком.

Фабер сидел неподвижно. На столе лежал лист, тронутый пальцем начальника. На том самом месте, где Фабер, сам того не ведая, вспомнил крылатую фразу из будущего учебника расовой теории. Зиверс одобрил её. Система приняла продукт. Кощунство свершилось. Его личная паника, его внутренний ужас — всё это было невидимо и неважно. Важен был результат на бумаге. И результат был признан годным.


В тишине, наступившей после ухода Зиверса, мысль оформилась с пугающей, кристальной ясностью.


Он писал не для того, чтобы изменить ход истории. Он писал, чтобы вписаться в её неизменный ход. Его знание будущего было не ключом, а лекалом. Он не придумывал аргументы — он отбирал те, что уже знал как работающие. Те, что пройдут проверку временем, потому что уже прошли её. Он не строил идеологическую машину. Он с чертежей, известных лишь ему, собирал её ранний, ещё не отлаженный прототип. И делал это тем качественнее, чем лучше помнил конечный результат.

Ты всё гадал, как умные люди могли допустить нацизм, его безумные идеи. А вот точно так же, как ты сейчас. Боишься за свою

Зиверс был прав. Он наконец понял, что от него требуется. От него требовалось не мышление, а память. Не творчество, а воспроизводство. Его миссия провалилась, не успев начаться. Он не диверсант в тылу врага. Он — цеховой мастер на вражеском заводе, чья квалификация лишь ускоряет выпуск продукции.


Он посмотрел на свою руку, всё ещё сжимавшую перо. Эта рука только что получила одобрение начальства. Всё было правильно. Безупречно правильно.

Фабер медленно, снова обмакнул перо в чернильницу. Поправил лист. И продолжил писать ту самую фразу, на которую только что указал Зиверс, чтобы развить мысль, сделать её ещё неопровержимее.

Работа шла. Машина, встроенная в другую, большую машину, работала чётко. И самый страшный парадокс заключался в том, что эффективность этой маленькой машины — была его единственной гарантией безопасности. Чтобы выжить и, быть может, когда-нибудь что-то изменить, он должен был сейчас делать свою часть общего зла как можно лучше.

Он писал. Слово за словом. Предложение за предложением. Каждое — кирпичик в стене, которую когда-то мечтал разрушить. Теперь он клал эти кирпичи. Аккуратно, по уровню, чтобы стена выстояла. Чтобы он выстоял перед ней. Хотя бы сегодня. Хотя бы до завтра.

Загрузка...