18 Сентября 1934 г., Берлин.
Ритм продолжал биться. Зиг. Хайль. Зиг. Хайль. Он не был снаружи. Он пульсировал внутри черепа, совпадая с ударами сердца. Фабер попытался открыть глаза, но веки были свинцовыми. Ритм начал меняться. Теперь в него встроился мерный, дробный стук. Топот. Сотен подошв по твёрдому покрытию. Раз-два. Раз-два.
Die Fahne hoch! Die Reihen fest geschlossen.
Макс застонал и вжал голову в подушку. Не подушку. Во что-то жесткое, пахнущее пылью и дешевым мылом. Мелодия резала мозг. Голова раскалывалась, но это было второстепенно. Главным был пронизывающий, костный холод, въевшийся в каждый сустав.
A marschiert mit ruhig festem Schritt.
Он открыл глаза. Над ним была серая штукатурка, потрескавшаяся звездой. От угла ползла жирная трещина. В комнате стоял ледяной воздух, и дыхание вырывалось изо рта белым облачком. Фабер сбросил колючее шерстяное одеяло и сел, ощущая, как мир плывёт и раскачивается. Он спал одетый. Воротник сорочки жёстким валиком врезался в шею. Брюки, надетые поверх длинного нижнего белья, казались панцирем из ледяного вельвета. Ткань, отсыревшая снизу от вчерашней уличной слякоти, за ночь не высохла, а лишь закостенела, стягивая колени и голени холодными, негнущимися трубами. Носки на ногах были ледяными и влажными, словно он так и не снял их после лужи.
Прямо напротив кровати стоял стол. На нём — графин с водой, неполная бутылка шнапса, пустой стакан. На тарелке лежал кусок хлеба, уже тронутый задубевшей корочкой. Рядом со столом — стул, на спинке его висела одежда. Слева от кровати — окно, затянутое плёнкой конденсата. Висели старые темные шторы из дешового ситца. Справа, в углу, — фаянсовый умывальник с жёлтым подтёком. Над ним полочка со стаканом, куда были воткнуты зубная щётка и бритвенный станок, и маленькое старое зеркальце в потрескавшейся раме. У дальней стены громоздился тяжёлый дубовый шкаф, темный, как гроб.
Kam’raden, die Rotfront und Reaktion erschossen,
Песня гремела теперь прямо под окном. Голоса, молодые и хриплые, орали в унисон, выбивая ритм каблуками. подошел к окну. Пальцы нашли край пожелтевшей занавески из дешевого ситца. Он дёрнул.
Свет был грязно-серым. Улица внизу была заполнена коричневой массой. Колонна штурмовиков. Его взгляд, ещё мутный после сна, скользил по лицам. Они были разными, но орали и шагали как один. Еще не проснувшись до конца, сознание Макса, привыкшее анализировать, начало отмечать детали на автомате: это не парадный расчёт, форма потрёпанная, не все сапоги начищены, идут неровно, молодые. Красные повязки со свастикой на левых рукавах…. Он это изучал. Теперь это двигалось и орало под его окном.
Marschier’n im Geist in unser’n Reihen mit.
Впереди колонны молодой штурмовик, почти мальчик, нёс высоко древко с огромным флагом. Кроваво-красное полотнище со свастикой в белом круге хлопало на ветру, как парус на адской лодке. Дома по обе стороны улицы были увешаны такими же флагами. Свастика на балконах. Свастика на фонарных столбах. Свастика на растяжке над мостовой: «Германия, проснись!».
Он видел такое только на плёнках. Вживую цвета были грубыми, ядовитыми. Мелькнула мысль «...вероятно снимают исторический фильм…». По другому такое было запрещено. Он отпрянул от окна, чтобы не попасть в кадр. Прикрываясь занавеской, снова выглянул, шаря глазами по крышам, подъездам — ни камер, ни операторов, ни щитов с софитами. Только грязный фасад дома напротив и тусклое осеннее небо. В памяти всплыли обрывки ночного кошмара: ритм, лицо в проекторе…
Сердце забилось сухо и часто, где-то в горле. Он сделал несколько коротких вдохов. Потрогал лицо. Щетина. Кожа была его кожей, но под ней всё дрожало. Он посмотрел на руки. Те же самые руки. Но одежда была не его. Серая от давности помятая рубаха, такие же помятые брюки из тонкой шерсти, Но комната была чужой. Узкая, с дубовым шкафом и фаянсовым умывальником с жёлтым подтёком.
— Сон, — прошептал он, и голос его прозвучал хрипло и глухо. — Реконструкция. Кино.
Он ущипнул себя за тыльную сторону ладони, сильно, до боли. Кожа покраснела. Он не проснулся. Шум на улице не стих. Он снова подошёл к окну, украдкой, краем глаза.
Колонна прошла, но улица не опустела. По тротуару шли двое в длинных чёрных шинелях и фуражках с мёртвой головой. Эсэсовцы. Один из них остановил пожилого человека с тростью, что-то коротко, отрывисто сказал. Старик замер, потом медленно, с трудом, будто суставы скрипели, выпрямил спину и поднял руку вперёд.
— Хайль Гитлер, — можно было четко прочитать по губам.
Фабер отвернулся от окна, прислонился к стене, закрыл глаза, снова сделал глубокий вдох. Глубокий вдох не помог. Когда он открыл их, ничего не изменилось. Та же комната. Тот же холод. Его взгляд упал на пол. Возле кровати валялся смятый лист газеты. Он наклонился, поднял его. Бумага была грубая, шершавая, пахла дешёвой краской. Заголовок бил в глаза жирным готическим шрифтом: «ЕВРЕЙСКИЙ ЗАГОВОР РАСКРЫТ! ПРЕДАТЕЛИ СРЕДИ НАС!» Ниже: фотография Гитлера на трибуне, рука занесена в приветствии. Фабер отшвырнул газету, как обжегшись, и тут же, задохнувшись, поднял снова. Его пальцы дрожали, когда он разгладил лист. Взгляд прилип к углу — к дате. 17 сентября 1934 года.
Газета выпала у него из пальцев, шурша, как осенний лист. Поднял её, сложил, положил на стол. На спинке стула возле стола висел пиджак. Не его пиджак. Серая шерсть, покрой другой, старомодный. Он пошарил по карманам. Внутренний карман. Пальцы наткнулись на книжечки в твёрдом переплёте.
Первая — паспорт (Reisepass). Тёмно-синяя обложка, золотое тиснение: «Deutsches Reich». На пожелтевшей странице — его собственная фотография. Имя… Иоганн Фабер. Родился в Мюнхене. Семейное положение: холост. Никаких особых отметок. Вторая — трудовая книжка (Arbeitsbuch), уже потрёпанная. Там, в графе «Профессия», было каллиграфически выведено: «Историк, научный сотрудник». А ниже — штамп мюнхенского университета и дата увольнения: август 1934. Штамп о въезде в Берлин. Всё было правильно. И всё было чудовищно неправильно.
Он положил документы на стол, продолжил шарить по карманам. Нашел складной кожаный бумажник. А в его отделениях — хрустящие банкноты: несколько десяток, пара пятёрок, на дне, звенела мелочь. Рейхсмарки и пфенниги. На одной стороне — орёл, раскинувший крылья. На другой — свастика в дубовом венке. Он провёл большим пальцем по рельефу монеты. Металл был холодным и очень настоящим.
В дверь постучали. Три отрывистых, требовательных удара.
Фабер замер, сжав монеты в кулаке. Постучали снова, настойчивее.
— Герр Фабер? Вы там? — Женский голос, грубоватый, с берлинским акцентом.
Он решился на действие. Открыл.
На пороге стояла дородная женщина в цветном переднике. Щёки обвисли, глаза маленькие, оценивающие. В руке — тетрадь в клеёнчатом переплёте.
— Вы здесь, — сказала она, не улыбаясь. Ткнула коротким, грязным ногтем в страницу. — Я уже думала, что не достучусь, вы спите как убитый. Вы вчера пришли поздно, весь какой-то бледный… Вы должны внести плату за неделю. Три марки пятьдесят. Вы въехали в прошлый понедельник. А на дворе уже вторник…
Фабер молчал, глотая воздух. Его взгляд скользнул по коридору за её спиной. На стене висел календарь с огромной свастикой и датой: Сентябрь 1934. Число «18» было обведено жирным кружком. «Газета была вчерашней» мелькнула мысль.
— Ну? — женщина протянула ладонь. — У меня дела. Плата раз в неделю, это правило. В новое время порядок должен быть во всём. Вы же не из тех, кто против порядка?
В её голосе прозвучала лёгкая, но чёткая угроза.
— Я… конечно, нет, — наконец выдавил он. Голос звучал чужим. — Просто… голова. Я принесу.
— Сегодня вечером, герр Фабер. Не позже, — кивнула она, делая пометку в тетради. — Да, вот еще что, сегодня придут из жилкомиссии. Проверяют регистрацию. У вас всё в порядке? Паспорт, анкета?
— В… в порядке, — пробормотал он.
— То-то же. — Она бросила взгляд через его плечо в бедную комнату, высматривая что-то. — И не шумите. У меня порядочный пансион. Для порядочных немцев.
— Ordnung muss sein, (Порядок должен быть) — сказала она, уже разворачиваясь. И зашлёпала вниз по лестнице.
Фабер закрыл дверь, прислонился к ней лбом. Дерево было холодным и шершавым. Из-за двери доносились её шаги и голос, обращённый, видимо, к кухне:
— Марта! Эти жильцы — одна головная боль! То не заплатят, то бумаги не в порядке. Нет, прав герр Гитлер, в стране бардак потому, что некоторые не стремятся выполнять правила. Ну ничего, скоро только истинные арийцы останутся, вот увидишь!
Он медленно прошел обратно в комнату, опустился на стул у стола. На улице снова загремел марш, другой, но такой же бравурный, а через стену, из соседней комнаты, донёсся скрип радиоприёмника и шипящий голос диктора: «…фюрер сказал о несокрушимой воле немецкого народа к свободе и жизненному пространству…»
Фабер сидел какое-то время неподвижно, в ступоре, просто глядя на свои руки. Чистые, без мозолей, руки интеллектуала, а не рабочего. Руки, которые вчера листали оцифрованные архивы. А сегодня…
Вспомнились слова женщины «Вы вчера пришли поздно, весь какой-то бледный…»
Он поискал взглядом зеркало, он помнил, что оно было. Зеркало нашлось над умывальником, в углу, возле двери, маленькое, в потрескавшейся раме. В нём Макс увидел себя. Слегка бледного, в помятой сорочке, когда то бывшей белой, с тёмными кругами под глазами и сединой в тёмных волосах на висках. В глазах отражения была растерянность. Фабер медленно сжал кулаки, стараясь успокоиться, сосредоточиться.
Из репродуктора за стеной голос сменился бодрой военной музыкой. Где-то далеко, на другой улице, взвыла сирена, но не тревоги, а словно для сбора.
Он подошёл к окну. Посмотрел вниз, вдавливая лоб в холодное, слегка запотевшее стекло. Внизу, в грязновато-сером свете сентябрьского утра, жизнь нового дня шла своим чередом, словно по заведённому, безрадостному ритуалу.
По мокрому булыжнику, оставляя на нём чёрные влажные следы, шли редкие прохожие. Женщина в полинялом пальто с капюшоном тащила по блестящим камням пустую тележку для покупок, её плечи были сгорблены под невидимой тяжестью. Старик в котелке и коротком драповом пальто, от которого, казалось, несло нафталином и безнадёжностью, шаркал, уперев взгляд в землю у своих стоптанных башмаков. Взгляды всех были прикованы к брусчатке, к ближайшим трём шагам перед собой — чтобы не оступиться, не вляпаться в лужу, не встретиться глазами с тем, кого лучше не замечать.
С глухим рокотом простучал по мостовой грузовик Opel Blitz с деревянным кузовом. Из его выхлопной трубы вырывались клубы густого, сизого дыма, которые медленно таяли в сыром воздухе. На брезентовом тентовании кузова не было никаких опознавательных знаков, но это отнюдь не делало его менее зловещим.
Из двери пивной напротив, над которой висела вывеска «Zum Alten Fritz», с лязгом колокольчика вышли двое в коричневых рубашках. Вышли развалистой, уверенной походкой хозяев жизни. Один, покрупнее, в уставном коричневом кителе, но расстёгнутом поверх рубашки, закуривал папиросу, прикрыв ладонью от моросящей измороси. Второй, помоложе и тоньше, был лишь в рубашке и бриджах, и его пробирала дрожь, но он старался этого не показывать, напялив на голову кепку вместо фуражки. Они что-то говорили, и крупный хрипло рассмеялся, бросив взгляд на убегающую спину старика в котелке. Его смех, резкий и пустой, на секунду перекрыл шум города. Они не спешили, наслаждаясь своим правом не спешить. Пока они стояли, мимо них, почти прижимаясь к стене, проскользнула девчонка-служанка с бидоном. Она даже не взглянула в их сторону, лишь ускорила шаг.
Фабер отодвинулся от окна, оставив на стекле расплывчатый отпечаток своего лба.
Снаружи, под аккомпанемент нового марша, залаял репродуктор, вещая о славе и крови.
На столе лежала газета с лицом Гитлера. Фабер взял её, медленно, аккуратно разгладил скомканный лист. Он смотрел на фотографию, на искажённое ораторским криком лицо, на этот безумный, гипнотический взгляд.
— Хорошо, — тихо сказал он пустой комнате. — Ты здесь. И я здесь. Посмотрим, кто кого.
Он много раз хотел что то изменить. Много раз размышлял, чтобы он сделал, если бы он оказался здесь, в этот период. Он просил шанс. И он этот шанс получил. Шанс и свой приговор. Ошибаться нельзя. И единственное оружие против приговора — знание того, что будет дальше.
Его день только начинался. Первый день. Он здесь. Значит, это не сон. Это не случайность.