– Медведь-то ушел? – спросил после долгого молчания Михаил.
– Какой медведь? – опомнился Панфилыч, углубившийся по колее воспоминаний в длинную жизнь и заплутавшийся там.
– Жулика-то порвал.
– Тот-то? Ушел… Жарко что-то.
– У меня вчера зуб кольнуло, ну, думаю, на стенку полезу, а он раз – и замолк, зараза!
– Жарко, говорю, дверь открой.
– Пожалуйста! – Михаил босиком добежал до двери и толкнул ее ногой. – Однако снег будет? – сказал он, подышав на пороге морозным воздухом.
– Теперь пусть идет, знаем, где он лежит. Двери-то закрывай! – недовольно пробурчал Панфилыч, ему поддуло, и он опять осердился.
Он все снова и снова возвращался мыслями в прожитую жизнь, шел там от главы к главе: как вернулся с фронта, как работал в пекарне, как родилась Калерочка, как охотился с Киршей Князевым, как продал Князева, как потом с Поляковым…
Все-то ему вспомнилось худыми сторонами, потери и убытки вспомнились, а хорошего ничего не припомнилось.
Вспомнилась война, что-то было в эти четыре года, кроме страданий вокруг, кроме страха. Было. Другому бы хватило гордости и достоинства на две жизни, а как-то испохабилось, изогнулось, ушло куда-то вбок, сам собой перекис, как, бывает, вино, незаткнутое, в тепле превращается в уксус. Всего добился, чего хотел, а не радуется, только считает, считает.
Досчитать бы до той точки, где радоваться, а нету точки.
– Что же, война есть война! – сам себе вдруг сказал Панфилыч. – Четыре года в квартире не ночевал, вот как!
– Теперь больше не с кем воевать, – откликнулся Михаил и выключил транзистор, – всех повоевали.
– Как это не с кем? Найдутся. Говорят, в книжках написано, как двадцать пять лет проживут люди, непременно война получается.
– Сейчас не полезут, кнопочки боятся.
– Все боятся. А вот лежали мы в карантине в казарме и ждали, чтобы на фронт скорее. Лежим, гадаем, какой паек выпишут, на пять дней – на восток, японцев караулить, на десять дней – на запад. Прибегает этот, фамилию уже забыл, кричит: «На фронт, ребяты!» Повскакали, а уж паек дают, пошамали, и на фронт.
– Ну, а куда лучше хотелось?
– Даже не помню. Вообще-то записывались мы, подавали бумагу. Я на фронт просился. Чем сидеть, ждать да догонять – хуже нету. Тут уж, знаешь, всенародное дело. Отец говорил еще: или, мол, грудь в крестах, или голова в кустах. От дизентерии-то лучше, что ли, помереть? А там, махнувши рукой, душа не болит, что там да как там. Ну и молодой был, здоровый, вспомню, дак… Подходим, помню, под Москву. Полушубки у нас новенькие, отъелись, морды красные. Как песню дадим, ну все сразу: «О, паря, сибиряки идут! Вот уж эти сделают немца!» Правда, смотрели на нас все, сибиряки, мол, сибиряки! Ни курить у них, ни жрать нечего. Семером одно бревно волокут, отощали. Часть какая-то была, оборону строили. Мы им говорим: чо, мол, вы, ребяты, на нас так смотрите, те же русские люди! Не-е, говорят, вы сибиряки, у вас медведи по домам ходят! Потеха. Табак весь поразобрали. Мы им хотели бревна перетаскать, команда – отставить! Я бы один такое бревно шутя понес, а они всемером. Доходяги, жалко смотреть.
«Вставай, страна огромная!» – пошли.
Ужас это, когда тысяча человек идет сразу. Ну, кажется, давай кого хочешь – разорвем.
Вот ты заметь, по окопам, по землянкам, в люльке крючком спал, как последняя собака! Ну, в общем сказать, любые трудности, а на душе спокой!
– Вполне понимаю, – встрепенулся Михаил, – вот уж верно, воистину так! Это и на охоте так. Дома чего-нибудь напартачишь, накеросинишь, ну, думаешь, скорее в тайгу бы! Ну, не дай господь, не равняю, война там – и тайга.
– Подхоже. Встречали нас знаешь как? Плачут люди, родные, мол! А мы в валенках по грязи. Развезло, ростепель, скверная у них зима, надо сказать. Дож в январе! Это же что такое, на западе-то! Я примеривался, как у нас, валенки приберег. Ну, смеются надо мной.
– Климат другой. На востоке тоже, с океана как принесет среди зимы. Чирии у всех, кто из Сибири.
– Все я на войне сберег, только зад не сберег. С лейтенантом ехали, заблудились. Он велит – туда, я смущаюсь. Туда, сюда, мостичек! Первую-то пулю я услышал. Чик! Понял, что на засаду налетели. Мостик- то охранялся, а у нас догадочки нет, премся с ним. По мотоциклу чакнуло, я разворачиваюсь, на уход. Вторая тут мне и угадала повыше ляжки. Будто хребет перебило, я – раз, и вывалился из мотоцикла. Потом вижу, лейтенант-то мой плашмя лежит в кювете, головой крутит. Мы уже за кусточком, откатились. А они наобум лазаря поливают нас, как зайцев. Потом снова очнулся, смотрю, лейтенант меня в люльку запихивает, а у меня сапог будто болтается, ногу не чую. Лейтенант на мое место да по кювету, по кювету, мышом! Плохо немцы стреляют. Люльку всю избили, колеса повредили, а так все целое. Если бы я с ихнего места стрелял, метра бы не проехали. Это, значит, первое ранение.
– Молодец лейтенант.
– Сам погибай, товарища выручай, а как же. После я его не видел, попал в другую роту, тоже на мотоцикл. Вот там-то меня ранило осколками. На Висле уже. Полетели с самолета бомбы. Испугался чего-то, очумел. Все бегут; блиндаж как до поленницы, мотоцикл я бросил на дороге, кинулся в блиндаж, там места-то много еще было, вся наша команда попряталась. Сунулся я закрымши глаза. А тут, как на грех, Кочкарев, со мной ехал, вперед успел. Сам-то толстоватый такой мужик, автомат еще наперекосяк, во входе застрял. Я его тяну назад, чтобы повернулся, значит, боком и проскочил. А он ревет, в окосячку вцепился, ногам лягается, не дается. Тут-то меня и ударило! Кочкарев рядом падает. Значит, вот где шапка, сразу под шапку место вырвано из черепа, готов. Вот как бывало. Если бы он пролез, я бы как раз на его месте был, может, в мою-то голову и прилетел бы осколок. Точно с меня росту, ну, только в корпусе потолще был.
Месяц и двенадцать дней отлежал я на грани смерти. Потом еще три месяца в госпитале ошивался. В госпитале хорошо, ходячий же! Но, соображаю, как бы в свою часть обратно изловчиться. Давай к врачам ходить, надоедать. Так и убежал, все бросил, что в тумбочке было. Еду на попутной, вижу – глазам не верю – из нашей части ребята загорают! Я говорю: пусти, друг, сходить мне. Радый! Выскочил я к ним! Те все рады! А у них семь мотоциклов трофейных – все битые. Из семи собрали один. По двору катается. Потеряли нас в этом местечке, питания нету. Пошел я в лес, свинью убил. Позвал наших, притащили. Живем, лучше не надо, второй мотоцикл нашли в яме, сеном заваленный, реквизировали. Потом пришла за нами машина, отправились мы в часть. Старшина мне одежду выдал, все нормально, будто и в госпиталь не попадал.
Панфилыч медленно потянулся за папиросой, разобрало старика, если уж закурил. По временам он бросал взгляд на Михаила, но тот слушал и верил каждому слову. Кое-что и тут Панфилыч утаивает и путает, было у него нечисто и на войне, но и тогда и теперь он полагался на то, что война спишет все, война все и списала. Да и Михаилу ли судить старого солдата, какими мерками?
– Осколки выходили еще и после войны. Как открывается рана, так перекомиссия, вторую группу дают. Говорят: пошлем вас на какую-нибудь специализацию. Портным, например, хотите? В общем, предлагают с ножом к горлу, хочешь пенсию получать – тридцать рублей, – езжай учись. Или пенсию долой. А куда я поеду? У меня дом, семья голодная. Думали, думали с Марковной. Не поеду, шабаш.
Михаил как почувствовал, что снег пошел. Он натянул ичиги на босу ногу и вышел на улицу. Действительно, шел ровный медленный вялый снег.
– Эх, забрали бы все снега в город, а нам бы каждое утро пеленовочку. Сказал, что снег будет, так и есть!
– Подбрось-ка, что-то холодно.
Михаил быстро раскочегарил печку.
– Дак вы все время на мотоцикле, и на войне и дома, сколь знаю.
– Третий донашиваю. С год немеханизированный действовал, только по большой нужде с мотоцикла слезал.
– Мы хотели покупать, да Пана не велела. Боялась, что убьюсь. Теперь и не буду, раз она не хотела. Чтоб она там не беспокоилась.
Лицо у Михаила, склонившегося над раскаленной печкой, было даже веселое, не видно было, чтобы переживания какие-то тяжелые. Просто думает, мучается разгадать тайну. Разгадает и успокоится.
– Дурак и пешком убьется, а умный и на мотоцикле до пенсии доживет. До завтрака слетаю на мотике – ведерко грибов соберу. Правильно?