Жизнь началась где-то в институте, до этого было что-то смазанное, всходившее в памяти зайчиками славных детских картинок. Первое ружье, бедные среднерусские охоты, перепела, зайцы в яблоневых садах, Аксаков, Бутурлин, Арсеньев! Выпускные экзамены. Кто куда? Все на запад – один Федька Балай на восток! Балай в Сибирь едет! В охотоведы! Камень между Европой и Азией! Азия! АЗИАТСКИЙ КОНТИНЕНТ!
Поезд несет, как лиса за дальние леса, за высокие горы Урала. Экзамены, общежитие, английский язык, орнитологический кружок, танцы в 57-й аудитории, контрабас, козьи загоны, махорка, охотоведческие песни, сессии. «Ребятки, поиграем в воскресенье, накормят, напоят!» Забыты и английский, и птицы; и охота никуда не денется.
Все молодое, зеленое, пижонское, умопомрачительные галстуки и драные носки, молодецки пропитые стипендии, хлеб с чаем и чай с хлебом в институтской столовой, друзья, друзья! Я люблю вас, годы молодые! Студенточка, заря вечерняя! Якутия моя, Якутия, та-та-та, снежная красота! Сам стишата сочинял, а какие песни! «На высоких широтах плачу и пою, слезы лью на винтовку зверовую мою! Я как малый ребенок в лес за сказкой пошел, золотой самородок до сих пор не нашел. Никого не осталось, все погибли друзья, ты меня не отыщешь, дорогая моя. Ты меня не отыщешь, ты меня не найдешь, на тунгусских оленях всю тайгу не пройдешь!» Конкретной дорогой не было, плакали сентиментальными слезами.
Эх, пропала жизнь!
Ничего не пропало. Молодость ушла, вот и вся трагедия. В такие же промхозы приезжал на практику, не терпелось скорее бы кончить, уж мы им покажем, что такое настоящее хозяйствование, елки-палки генотип! Слово «популяция» не знают, работнички! Мы придем!
Давай показывай! Ты ведь знаешь, что такое популяция, и даже знаешь, в популяции ли все дело! Сразу пропала жизнь…
На вечер пригласили библиотечный техникум. Он с эстрады, стоя за своим контрабасом, приглядел Лару. Играли «Караван» Элингтона. Передал контрабас Герке, сошел с эстрады, как бог с облаков. На контрабасе сбоку было написано «Наташа». Была и Наташа еще, как же.
Ребята заиграли чучу – Балай деву наметил – с энтузиазмом.
Рок-н-ролл! Она и танцевать-то не умела, сколько учил ее – чуть не убилась о батарею. Но уж сплясали потом. Аплодисменты!
Круглолицая девочка. Ничего страшного не ожидал, бывали поинтереснее. А Наташа – тоже коварная была девочка, изменница – растаяла. Все растаяло. Женился. У Лары под коленочками было две ложбинки голубых, когда потянулась закладывать дверь шифоньера общежитейского сложенной вчетверо бумажкой. Вскочил, обнял! Счастье-то какое, Лара! Глаза ее растерянные, полуоткрытый рот, грубое, волейбольное, деревенское упорство сильного тела.
Как будто кто-то чужой вошел – зевком разъехался и распахнулся шифоньер, выставив бедное нутро: девичьих платьишек скромный ряд. Просто призналась: да, не девушка.
Ненасытность молодости, ночи в общаге.
Побоку контрабас, отошел от «лабухов» и от компании, стали стипендии складывать вместе. Свадьба была в кафе-пельменной на Богдана Хмельницкого. Толя на стуле спал, собакой, не падал, ходили смотреть, смеялись. Сократ столы переворачивал, ребята играли как сумасшедшие. В последний раз разрешила Лара сыграть и ему. Артистическая карьера кончилась, эстрада не для семейных. Напился от счастья, целовался со всеми, целовал Лару; увидев сквозь туман счастливого хмеля декана, поднял на него указательный палец, как пистолет, и сказал: «Кых!» Декан тоже засмеялся и тоже сделал «кых!». В окна валил морозный пар.
Как сжималось сердце, когда торчал возле техникума, сбежав со своих лекций из института, как торопились на базар. Кошмар! Картошка вздорожала, а капуста? Ты чего, бабка! Это же капуста, капуста, а не ананасы! Обнаглела, старая! Гоношила женушка на присланных жирах, слово откуда-то вернулось, к голодной жизни привязанное с войны. Жиры присылали ее предки из деревни, к ним ездили отъедаться на каникулы; по их болотам, как Тургенев, ходил с какой-то нелепой собачкой. Деревня дивилась на Ларкиного мужа. Этакие сибиряки, чалдоны, гураны. После голодовок быстро заплывал на тещиной кормежке, как бекас. Тогда же и лысеть начал, а желудок еще переваривал жареные гвозди.
Лара после родов неожиданно располнела. Под Красноярском работали – он простым охотоведом, она библиотекарем. Сразу начало пробиваться в ней деревенское, с облегчением разделывалась с городским, сковывавшим. Подавала на стол жареного глухаря в свином сале с картошкой и пропела директору Заболотному что-то вроде «Вы наши отцы, мы ваши дети!». Заболотный ласково улыбался, распоясался, стал хвастать своими возможностями, обещал осчастливить, если они будут знать свое место, уважать, если Федя не полезет в его директорское кресло. Кресла не было, был такой же, как и теперь, ободранный стул. Директор боялся слова «популяция» – бледнел и терялся, свирепел, принимал за подкоп под его начальное образование. Шуметь начал пьяный, криком добивался уважения: молоко на губах, а люди огни и воды прошли, что ты можешь понимать? Крутилось все в глазах. Терпеть не мог этих разговоров: ты работаешь, я работаю, твоя должность, моя должность – какие тут папы и мамы? Ты человек, ну и я человек! Какое тебе дело до молока моей матери, обсохло оно у меня или нет? Такого папу на фиг! В сенях это выясняли, какая-то свалка, дикий истошный крик Лары, заплакал Женька. Федор бил директора с обеих рук. Так он и выгнал Заболотного на мороз без шубы и шапки. Кричал: «Не сметь! В моем доме! Я глава семьи! Покажу тебе молоко! Вон из моего дома!» Бегал, искал ружье, хотел стрелять. Лара спрятала. Было дело с папой Заболотным.
Но Лара, Лара, как быстро стало в ней отшелушиваться все студенческое, молодое. «Вы наши отцы, мы ваши дети», ведь откуда-то из азиатской древности взяла! А книжки читала, о литературе говорила, и такой варварский средневековый подхалимаж, из-за холодильника. Заболотный обещал достать с базы.
Ну, он тоже хорош! Добыла она где-то стекла на окна, а он сделал аквариум. Так не годится. Аквариум Лара разбила, не было больше аквариумов, наплакалась, хотя, в общем-то, ничего страшного, если в окнах уголки на замазке и гвоздиках отколотые подставлены. Можно ли плакать из-за стекла?
Жизнь была еще молодая, быстро ссорились, быстро мирились. Женька на дыбки становился, ходить начал.
Володя Котятов приезжал с морей, сделал крюк, заехал, старый дружище. Весь в заграншмутье, купальный костюм Ларе подарил, а Федору плавки. Водил их в ресторан четыре вечера подряд, а они с квартального отчета да с премиальных только хаживали, по своим доходам. Володя заказывал коньяк, шампанское. У Ларки блестели глаза. Пудрилась, причесывалась. Володя звал на море в интересную жизнь к большим деньгам. Побоялся, не поехал за журавлем, доил синицу. Володя с глазу на глаз спросил, как насчет того чтобы по девочкам, какие кадры на примете? Кадры, боже мой, в районном центре! Уж лысина на полголовы, да и не приходило в ум, Лара-то, вон какой пирог! Каждая жилочка пышного Лариного тела заставляла трепетать «организм». Трепетал как в студенчестве, хоть, по правде сказать, и здесь уже все изменилось, ушло куда-то в сон, в сердитый шепот, в ссоры, в болезни. За ресторанным столиком Федор распрямился рядом с Володей Котятовым, слышал ветер в крыльях. Встал, попросил внимания. «Прошу поднять тост за моего однокашника, за моего друга, покорителя океанов Владимира Котятова! Альма-матер!»
«Садись, глупый, – прошептала Лара. – Со стыда сгорела, мы же на всем виду, интеллигенция». – «Плевать на них, – сказал Володя Котятов, – это еще не шторм!»
Володя с рудничными инженерами подрался. Привязался по-морскому к чужой невесте, наскандалил и уехал. Ну, правда, подрался лихо, четверых отметелил. Ему-то что, уехал, а Федору жить… Долго гудели в поселке.
Хотелось и Федору уехать на море, ходить в рейсы; бить китов под вой океанского шторма, ухаживать за чернокожими красавицами, и дальше поцелуев с хозяйской дочкой в кладовке не пошел. Да и поцелуи эти, к которым стремилась наивная десятиклассница, боком вышли. Лара узнала, донесли. Тут же как раз скандал произошел с Заболотным, пришлось уезжать.
Забились в глухой горный промхоз, замдиректора начал работать. Природа покоряла красотой дикой, суровой. Собирался осесть там на долгие годы, корову завести, Левиным захотелось. Лара ни в какую – интеллигенция, как же! Прабабки доили, бабка доила, мать доила, сама умею, а не буду, не коровница! Вот и все. Так и жили, с Большой землей связь была по рации. Слушал старые записи на дребезжащем магнитофоне, если напряжение было хорошее. Вспоминались бесконечные танцы, контрабас, друзья, кто сейчас где? Снова спускался с эстрады в лиловом свитере, улыбался ей, еще незнакомой, сказочной, через головы подруг, в будущие годы. Шел, извиняясь, раздвигая всех широкими, при небольшом росточке, плечами. Положил руку на талию, небрежно, но и цепенея, окунулся в облачко дешевеньких резких духов.
– У нас так танцуют.
– Ну и что?
– Мы – охотоведы! Охотоведы!
– Ну и что?
– Вы откуда? Культурный фронт? Познакомимся? Федя. Угадаю? Галя?
– Нет.
– Не может быть! Нет! Нэли, Валя, Наташа, нет? Неужели?
– Не угадали.
– Маша, Дуня?
– Неужели я похожа на Дуньку? – Всю жизнь не хотела походить на Дуньку! У нее это была генеральная линия.
– Чем же плохое имя, вы меня обижаете, моя мать Евдокия!
– Лариса, – шепотом попозже, – для друзей Лара…
– Сейчас спокойнее, это блюз. Де-елаем очень медленно танго. Вы любите Элингтона?
– А что, вы очень любите американских писателей?
– У вас хорошенькие подружки? Предлагаю компанию на компанию, немножко вина, немножко музыки… Слышите, какая труба? Ларочка!
– Просто Лара.
Ни у кого из друзей ничего страшного не произошло с ее подружками, девчонки как девчонки, обыкновенные. Лара была особенная, чем-то сразу взяла, привязала. Был опасный момент, приехал с практики, сообщили, что появлялся на горизонте один ничтожный пижон, из мединститута, с усиками. Но пронесло. Смехом обошлось. Спокойно покуривал, когда она с ним поболтала на главной улице. Оказалось из перлюстрированных писем подруг, что напрасно полагался на свои силы, напрасно покуривал, покуривать должен был тот пижон с усиками. Не пронесло. Поздно было уже, узнал через семь лет. Все-таки ушел. Куда уйдешь? Сходил на неделю в тайгу, пожил в зимовье в горах, одних рябчиков стрелял, ни к какому зверю подойти не мог, не везло, вернулся, поселился у соседа – механика движка. Неделя тумана, спирт, брага, самогонка, в метели торопливый стук в окно. Пришла, коварная, изменница!
– Женька заболел!
– Врешь, всегда врала, всю жизнь!
– Вызывай вертолет!
И опять сердце полно любви и жалости к ней, похудевшей, измученной, испуганно смотрели внизу ее глаза, в глазах страдание, а ресницы пушистые загибаются. Письма из больницы: «Дорогой, любимый, дролюшка! Прости, не подозревай, ничего не было, истинная правда, походили просто так, целовались, из-за усиков, девчонка еще была, глупая. Верь мне, всегда твоя, верная. Женька растет, Женечка, Женечек. Похудел, но поправился почти. Вчера смеялся. Спрашивает, где папка. Папка нас ждет? Без тебя как жить будем? Окна заклей, дует на кровать, я сейчас поняла. После купания на него дуло на горяченького. Как я ему в глаза посмотрю? Любовь нашу вспомни, мои жертвы. Как я ради тебя судомойничала в столовке, куталась в платок, чтобы девки наши не узнали, как в рваных чулках ходила, а захотеть, в такси бы ездила. Все для тебя будет, Феденька, голубчик, дролюшка! Ведь жизнь дается один раз, чтобы не было стыдно за прожитые годы перед нашим сыном. Вспомни свои клятвы, как Наташей Ростовой называл…»
От горячих слов этих сердце из груди рвалось. Все бросил, прилетел, под окнами больницы ноги морозил, она тоже плакала, когда показывала через отпотевшее окно Женьку.
Проехало, опять ссоры, посудное швыряние. Это уже в Нижнеталдинск переехали, замдиректора Шунгулешского промхоза.
Плюнуть на все и уехать. Раз не понимает. На восток. Женька подрастет – и уедем, пусть сама живет. Котятов писал – климат роскошный, стык таежной и маньчжурской фаун и флор, тигр и медведь, белка и фазан, кедр, обвитый лианами, кабаны стадами ходят, ниже двадцати редко бывает. В рубашке зимой можно охотиться. Зимовья стоят из бархатного дерева! Охота-то какая в широколиственных лесах! Пойти в какое-нибудь маленькое хозяйствишко, лишние отрасли отрубить, специализировать, никакой извести не жечь, ширпотреб не делать. Домишко построить на поляне, мотоцикл цык-цык-цык, на работу приехал, а все идет как по маслу, каждый знает свое дело, все дружно, весело.
Директором тоже можно жить, если маленькое хозяйство, план спихнул, и привет! Женька вырастет, в институт. К стипендии ему посылать по тридцатке, пусть живет парень без забот, знает, что отец есть. Но чтобы молодой не женился. Специально поговорить, где-нибудь на болоте, на зорьке, в двух словах, но чтобы понял, и все! Але, межгород? Балай у телефона…
Вот ведь как получается. Уехал Володя Котятов, проводили на станции. Ночью Лара заплакала тихонько, для себя лично, а не так, как на него работает. Погладил плечо круглое, подрагивающее, придвинулась, стала жаловаться: «Молоденькая была, глупенькая, чего-то хотелось чистого, благородного, интеллиге-е-ентно-ого, – разрыдалась, – дура я, дура деревенская, счастье-то упу-стила-а». Слушал он жалобы жены, понимал. Не любила, по молодости не разобралась: то ли танцует хорошо парень, то ли глаза красивые, заметный, то ли любовь на всю жизнь. Слушал и понимал это, только старался догадаться, додумать, какое счастье упустила – Котятов, может, по пьянке делал предложение, мимоходом попользовался, или в деревне до техникума не вышла замуж за соседа, свою первую любовь? Если бы в его воле было, он бы вернул ей это счастье, чего бы ни стоило, а сам бы с понягой, с ружьем и с разбитым сердцем ушел бы в тайгу с Женькой. Но он не мог найти ее утерянное счастье и подарить ей, а делал единственное, что мог: жалел, прощал.
Жалел, прощал. А она не ценила. Стала легко презирать за доброту, по ее понятиям – немужскую, в этом смысле люди говорят, что простота хуже воровства.
Лучше бы он дергал ей душу, держал бы в напряжении, сама бы начала дорожить, беспокоиться о нем, а то как воздух: дышим, как говорится, – не замечаем, нету – задыхаемся. Задохнется.
Последняя история уже ни в какие рамки, просто позорная.
В гостях сидели. Ссорились шепотом. Он вышел покурить. Мороз стоял. Дом, где гуляли, далеко от тракта, а слышно было санные полозья, скрипят будто рядом. Сильный мороз. Звезды плыли вверх, реяли, уходя выше, и купол весь слегка покачивался, как огромный стратостат, на стропах у которого болтается круглая кабина-планетка Земля. Выскочила бухгалтерша со слюдфабрики, жена хозяина автобазы Обуха Виталия Павловича, Евдокия Макаровна, добрая женщина.
– Шел бы ты, Федор Евсеич, что-то Лара неправильно ведет.
– Что такое?
Лара, раскрасневшаяся, с деревенскими, с детства памятными замашками, отплясывала «подгорную», которую для смеха играл зоотехник-балалаечник. Плясала Лара некрасиво, груди у нее тряслись позорно, комбинация выбилась. Жалко и стыдно было до слез. Хотелось схватить ее, закутать в пальто с головой и побежать, побежать домой, неся в охапку. Он сделал вид, что ничего особенного, встал к печке греться. Лара увидела его, неверными шагами подошла, сделала на голове рога из указательных пальцев и, глупо улыбаясь совершенно чужими, дикими от водки глазами, сказала громко: «Му-у-у-у! Му-у-у-у-у! Му-у-у-у-у!»
Сначала все засмеялись, но сразу замолкли. Евдокия Макаровна подбежала, отвлекла от Лары внимание, притащила с кухни холодца и две бутылки.
Дома он опять выходил курить под звездное небо, в белье на мороз.
Она заснула сразу, наплакавшись. Кобель бегал по двору, цепь блестела, сухо дребезжала, позванивала. Блок с цепи сняли хозяева, заедало, а звено цепочки уже перетерлось и скоро должно было лопнуть. Придет зоотехник-балалаечник в галстуке-бабочке, Музгар рванется, звено не выдержит, виноватых нету. Музгар порвет, будет знать «подгорную», насмешки. А вдруг к Женьке второкласснички придут, детишек может порвать кобелина. От этой мысли в голове прояснилось, и тут же среди ночи, как привидение в белом, полез он на столб, стал отгибать закалевшую на морозе проволоку, толстую, стальную, голыми руками. Отмотал, обрывая кожу, продел новое звено цепи, следующее за старым, стершимся, снова намотал проволоку, проверил, сам повис на цепи, рванул пару раз. Проволока держалась намертво. Музгар удивленно смотрел на человека, болтавшегося на цепи, колотил хвостом по снегу, думал, что с ним играют среди ночи. Совсем одурел старый кобель.
Посреди двора огляделся: тихо, темно в тенях, неоново-синий снег, бездонное небо, все больше, больше выплывает звезд, и стоят они, и реют, и сдвигаются, неодолимые взглядом; кажется, взгляд этот уходит и теряется в ужасающей бесконечности, куда летит-плывет стратостат.
Но вдруг встретилась какая-то звездочка, заблудшая планетка какая-то пробиралась между звезд холодных, окружающих, порыскивала на курсе, помаргивала. Да это же спутник!
Моргала звездочка, бесстрашно пробиралась по ближнему космосу!
Ухо Федор обнаружил, когда уже вошел в дом и пробирался между табуреток и ведер через кухоньку, через коридорчик. Незаметно отморозил.
На следующий день, не поговорив с женой за завтраком, ушел в контору, угрюмо сидел с медленно распухавшим ухом, забывал здороваться. Прожил как в болезни несколько тяжелых дней.
А сегодня вот пришла за ним на обед. «Ждать тебя надо?» Вот тогда Федор Евсеич Балай поставил в гнездо шариковую японскую ручку из набора, который привез ему Володя Котятов, надел пальто, шапку и вышел за женой на лестницу, в темные сени конторы, и сказал ей, спускаясь: «Правильно, Лара! Лучший способ защиты – нападение! А кто из нас сказал «му-у-у-у?!».
Она не ответила и потом уже побежала, протыкая твердый снег каблуками со стальными наконечниками, а Федор пошел в приемочную, чтобы уж не выглядеть таким беспомощным от своей доброты, не идти телком к обеденному столу, хоть показать характер, если ничего другого не остается. Жалко ее, хоть и предательская женская натура, а бросить – ведь пропадет.