Раньше, в хорошие времена, Данилыч, если не считает по бумагам и счетам, если не читает какой-нибудь женский календарь с рецептами и выкройками, обязательно сидит на кухне, на своем месте у окна, слушает радио, что-нибудь жует или чай пьет в двенадцатый раз за день, разговаривает с Домной. Она уж всегда на кухне, сколько лет тому, как встала на пост у печки, и без выходных.
Сидит обычно Данилыч в белых шерстяных носках крючочной вязки, похлебывает чай. В спину солнышко пригревает. Пройдет кто по улице – Данилыч, покряхтывая, разворачивается на расшатанной табуретке, низко гнет голову в отодвинутую занавеску, вставляет в гераньки свою лысину и глядит на улицу, увенчанный венком из живых цветов; если же прохожий остановится, то окажется с Данилычем лицом к лицу, целоваться можно. Постоит так озадаченный прохожий, поздоровается, получит ответ и дальше пойдет. Иной раз автоколонна пройдет с товаром на Дальний Север, иной раз тягачи провезут фермы высоковольтной передачи или экскаваторный ковш с дом величиной, чаще всех лесовозы, разваливаясь уже, кажется, прямо на глазах, протянут свежие хлысты; вездеходы пронесутся обрезентованные – ракетные! – нас не обманешь, да мы и не скажем; танки прогремят, разбрасывая куски асфальта и камни, – эх, мать честная! – от танков тоже дрогнет сердце Данилыча молодостью, удалью, вспомнятся ученья в Забайкалье, где четыре года ждал японцев, но, слава богу, не дождался, домой вернулся.
На востоке далеко бывал Данилыч, на запад же – шагу не сделал. Дальше Шунгулеша нога Данилыча в эту сторону не ступила ни разу, никогда его не тянуло. Вразнобой, неустанно считают часы время, непрерывно текущее в запашистом норном покое дома, а часы не электросчетчик, жучка не поставишь, ход не замедлишь иголкой, часы не контролер из Электроэнерго, не обманешь, с проводов времени безмерного неучтенного крючками не украдешь.
Отчего бы часы так настойчиво стучали?
От болезни.
Болеет Данилыч в спальне, спит теперь один, бессонными ночами жена мешает, давит, да и ей выспаться надо.
Иногда, если получше, Данилыч встает и убредает на кухню, но там ему не сидится на любимом месте, то кажется – дует в спину, то ноги некуда девать. Всю жизнь просидел с поджатыми ногами, терпел, не мешал ему стол, а теперь мешает. А слышал ли он раньше, как пахнет в избе стиркой, упревающими целый день помоями, замечал ли корыто с болтушкой для свиней? Не замечал, перешагивал, не слышал. Теперь вот все слышит, и очень ему это, бывшее прежде родным и незаметным, мешает. Даже потолки давят его в доме, вроде сближаются они с полами, и дышать уже не дают. Весь-то ему дом подземновский тяжелый. От болезни это, здоровому ничего не заметно, кроме радости!
Если уж в своем гнезде соскучал человек – плохо дело, паря!
Изо дня в день хуже Данилычу, в областной больнице не смогли помочь, и, казалось бы, после этого нет уже на земле ничего, за что зацепиться человеку на краю пропасти, уж вроде все покатилось и понеслось, только махнуть рукой – а, пропадай все пропадом, гори синим пламенем, только бы скорее!
Но только – чу!
Проскрипели быстрые крепкие ноги под окном, громыхнули щеколды-задвижки, заныли обледенелые ступени, в сенях грохнула тесовая дверь, избяная, на войлоках, мягко и грузно толкнулась – Костик пришел!
Лампа на кухне зажглась, по потолкам полосы света разбежались. Заслонку из печи вынул, ужинать садится. Домаха поднялась, пошла сквозь сон в кухню сказать, что пирожки на сковородке, как бы дите не забыло, да понюхать заоднем, нет ли запаху от дитя, не выпивши ли.
Ложись, мама, я сам. Отец-то как? – шепотком.
– Да он же не жалуется. Ох-хо-хошеньки. Ешь да ложися. Бегашь ково-то, бегашь! Женись-ка вот лучше, и вся недолга, кобелюешь, поди, девкам головы крутишь.
– Ложись, мама.
Если Данилыч поворочается в знак того, что не спит, Костя подойдет спросит:
– Ну чо, батя, как дела?
– Ничо, сынок, – ответит Данилыч.
А лягут все, затихнут – тут и главная мука мученическая, между здравыми мыслями, страхом, и ужасом, снами, болью, дремотой, обрывками воспоминаний и точным чувством близкого будущего, неотвратимого и неизбежного.