Оставим пока наших героев. Тем более что их двое в одной квартире, и можем надеяться, они не скучали. По крайней мере, этого не допускала Карапет, твердо помня, что смех — это здоровье. А то и другое надо всегда поддерживать. Такого же мнения был и Сидалковский. Мэри в тот день имела выходной…
А вот в «Финдипоше» как раз начинался рабочий день. Начинался, как обычно, с часов Ария Федоровича Нещадима. Арий Федорович стоял на стыке двух коридоров, напоминавших букву «г», и, демонстративно держа в руках швейцарскую «луковицу», которую якобы нашел во Франкфурте-на-Майне, ждал своих неизменно опаздывающих коллег.
Первым приплывал в «Финдипош» Карло Иванович Бубон, по которому Арий Федорович проверял не только свои позолоченные часы, но и утреннюю процентность посещения, сводившуюся к нулю целых и двух десятых. Карло Иванович, или Папа Карло, как прозвали его между собой финдипошивки, чем-то смахивал на престарелого ангела с невидимыми крылышками в эмбриональном состоянии. Он не ходил, а плавал, как японская танцовщица, но гораздо больших размеров. В «Финдипоше» коридоры были так узки, что когда Бубон выходил и неожиданно встречался с Ковбиком, то не мог разминуться, чтобы не тронуть Стратона Стратоновича животом.
— Экономисты! — говорил, будто ругался, Ковбик. — Экономят! На всем экономят! Даже на коридорах!
— Узкий. Очень узкие, — соглашался с ним Карл Иванович и смущался.
Когда Бубон раздевался или гулял по пляжу, он походил на огромную картофелину на двух спичках: туловище толстолезное, а ноги тонкие.
В дни, когда финдипошивцы получали премиальные и становились добрее, Карл Иванович впадал в откровение и, глядя на свою фигуру, спрашивал:
— И что такое: спина нарастает, живот увеличивается, а ноги те же — тоненькие?
— Дом на сваях, — отвечали в таких случаях финдипошивки.
На голове у Бубона всегда торчала фетровая шляпа, в которой, казалось, наседка трижды на лето высиживала цыплят. Кожа на лице походила на туго натянутую бумагу. Судя по выражению кругловидной физиономии, Карло Иванович принадлежал к тем милым добрякам, которые уступают место в трамвае или троллейбусе даже моложе себя. Говорил тихо, совсем мучился и смущался, когда попадал к незнакомым людям. Панически боялся химчисток, стиральных комбинатов и приглашений на именины высокопоставленным лицам.
Когда Карло Иванович сбрасывал шляпу, можно было сказать, что он лысый, а если интеллигентно — недостаточно кудрявый. Стоит только внимательно посмотреть, на голове у него действительно росли редкие, чуть вьющиеся волосики цвета хорошо выбеленного полотна. Зачесывал он его сзади вперед в виде лаврового венка, посреди которого сверкало темя, похожее на медную блюдо на барабане.
Кроме фетровой шляпы и свидетельства об окончании бухгалтерского техникума, у Бубона были еще маленькие живые глаза, черные плюшевые нарукавники, портмоне со скрепками и коричневые вельветовые брюки, которые, кажется, не сбрасывал со времен гражданской войны.
— Их никогда не надо гладить, уважаемый, — говорил он. — Приводить всяких стрелок-союзов. Для нашего труда вельветовые штаны — это униформа, если хотите, уважаемый, это бухгалтерские аксельбанты.
На одном месте "бухгалтерские аксельбанты" были так сильно отшлифованы временем и долголетней работой, что когда в ясный день Бубон плыл по коридору, то солнечные лучи переламывались на них и блестки типа "зайчиков" поочередно падали то на одну стену, то на другую.
Бубен был суеверным и, в отличие от Сидалковского, этого не скрывал: в понедельник Карл Иванович ничего не начинал, в среду не смеялся, чтобы не плакать в пятницу, не ездил в тринадцатом вагоне и не брал билеты на это число. Не летал выбритый на самолетах и не садился в свежевыстиранных подштанишках в лодку или на пароход. Дома запрещал жене подметать на ночь комнаты, доченьке — смотреть в зеркало перед сном, а сыну свистеть в туалетной. Короче говоря, Карл Иванович был настолько суеверен, что даже не мылся перед тем, как идти в баню. Он верил не только в приметы, но и во сны. К Бубону обращались, как к неопубликованному до сих пор соннику.
Когда Бубон ложился спать и сон долго не приходил к нему, он закрывал глаза и представлял себя сначала заведующим районным финансовым отделом, потом областным, а засыпал уже министром финансов. Ему снилось, что он сидит в министерском кресле, накладывает короткие, как выстрелы, резолюции — «видать», «отказать» — и ставит невероятно красивую подпись: «Карл Бубон». Лежа с блаженной, одухотворенно-счастливой улыбкой, Карло Иванович представлял себя в черном костюме, белой рубашке с золотыми запонками, к которым так подходил черный, с открытым верхом лимузин. Он подкатывался к особняку, утопающему в кустах жасмина (Карло Иванович очень любил запах жасмина), и ему, Бубону, отдавал честь молодой милиционер, стоявший у свежевыкрашенных в зеленый цвет ворот.
Навстречу Карлу Ивановичу шли модные дамы в розовых и голубых длинных платьях, время от времени их легонько поддерживая тремя пальчиками, а Карло Иванович, приветствуя их, едва касался своей фуражки-цилиндра с темно-блестящей батистовой лентой по околу. Дамы останавливались и, поворачивая головки, украшенные великолепными прически, спрашивали друг у друга: «Это кто?» — «А вы что, не знаете? Это новый министр финансов: Карл Иванович Бубон…» Дамы еще долго провожали его завистливыми взглядами — вплоть до самого особняка…
Был у Бубона двое детей и одна жена. Сына звали Демьяном, дочь — Музой, жену — Мацестой Елизаровной. Муза училась играть на виолончели со скрипкой, а Демьяна Карл Иванович готовил к великому будущему: по вечерам тот овладевал ораторским искусством и литературным языком. Бубон-старший мечтал, чтобы Демьян стал большим человеком — министром, членом правительства, а для этого (так Карло Иванович считал) надо быть незаурядным оратором. Поэтому перед сном Демьян вслух произносил речи Юлия Цезаря и Гая Валерия Катулла, утром — староримские речи Цицерона, направлявшиеся против консула Марка Антония.
— Дети, уважаемый, всегда должны быть умнее своих родителей, — говорил Карло Иванович.
На работе Бубон всем говорил официально: «уважаемый», «уважаемый». Дома употреблял другие обращения: «моя рыбонька» (это к Музе), «мое солнышко» (это Демьян), «мое сердечко» (Мацеста Елизаровна), а также мой рыбчик, мой капчик, дорогульчик, манульчик, мацюпульчик и козюльчик. Если Карл Иванович сердился, хотя такой семейной историей почти не зафиксирован, то говорил: «Ух, ты мой собачульчик!» Или: «Ты не дорогульчик, а гиппопотамчик!» Демьяна это очень обижало, и он, заливаясь слезами, в тот день не признавал ни Цицерона, ни Демосфена…
Арий Федорович перевел стрелку часов ближе к девяти и подумал: «А кто же, интересно, сегодня придет вторым после вас, почтенный Карл Иванович, и откуда появится — с левого или с правого крыла?»
Поскольку еще никто не появляется и Нещадным стоит в коридоре «Финдипоша» сам, как маяк на стыке двух фарватеров (так сказал Сидалковский) и ждет, начнем ли изображать его портрет, пока нам никто не мешает.
Арий Федорович Беспощадным всегда ходил подтянутый, как борзая. Когда он проходил по коридору, батареи парового отопления неожиданно покрывались инеем. Беспощадным никогда не смеялся, а с подчиненными разговаривал по большей части вопросительными предложениями: «А что вы можете сказать на это, дорогой товарищ?» Или: «Как вы смотрите на такую вещь, мой милый?» Чаще всего у него предложения начинались с «А» и заканчивались обращениями: «мой дорогой», «мой дорогой», «достопочтенный товарищ», «милый друг» или именем и отчеством.
Сухой, неприступный, щепетильный и натертый до блеска, как паркет немецким зеркальным лаком. Чрезмерная осторожность, чрезмерная вежливость, чрезмерная интеллигентность и чрезмерная порядочность — все это тоже Арий Федорович Нещадим.
Он был экономен и аккуратен. Когда одалживал три копейки на трамвай, не забывал при вас записывать в записную книжку и на следующий день вернуть долг. Занимался спортом: любил йогов и бежал ради жизни. Ложился в десять вечера и просыпался — без будильника — ровно в семь.
Всем своим видом напоминал портрет с холодной красотой, которыми разрисовывают окна парикмахерских и салоны фотовитрин. Ледяной взгляд неморгающих глаз, густые и лохматые брови, как у Ховрашкевича, настороженно свисали над позолоченной оправой очков. Ария Федоровича где-то в душе опасался сам Стратон Стратонович Ковбик, делавший вид, что он не боится никого. Впрочем, Беспощадным и сам боялся Ковбика. Короче говоря, они взаимно напускали друг на друга страх и взаимно боялись друг друга. Зная слабинку Стратона Стратоновича — тот любил маленькую рюмочку больше, чем свою женщину, — Арий Федорович частенько где-то доставал спирт, каждый день пытался подпоить им Стратона Стратоновича и с нетерпением ждал того дня, когда Ковбик сопьется, а Нещадым займет его место. У Нещадима была канистра спирта, но Ковбика можно было попоить только цистерной. Для этого у Нещадима не хватало ни денег, ни духа, ни возможностей.
Арий Федорович, как и Ховрашкевич, старался тоже постоянно признаваться в любви, но в этой любви Стратон Стратонович не чувствовал тепла и искренности и потому держался настороженно, как английский сеттер на охоте. Ковбик обо всем догадывался, но не обнаруживал этого. Пил всегда, но, назло Нещадиму, не более пятидесяти граммов чистого и ста граммов разведенного. Остальные запасы пытался влить присутствующим, прежде всего — Арию Федоровичу. Это всегда давало обратную реакцию — Нещадным быстро пьянел (потому что ел мало: фигуру-статуру хранил, по определению Ковбика), и его после этого, как угря, идущая на клич предков в сторону Саргассова моря, тянуло на воздух, и он выходил на Житомирский тракт.
— Вы закончите желтым домом, — предупреждал его одной и той же фразой Ковбик. — Если так ужасно будете пить, я с вами долгой разлуки не выдержу.
После таких случаев в «Финдипоше» слухи о Нещадиме распространялись, как сплетни на ярмарке, и в филиале все знали: Ковбик пьет только тогда, когда есть для этого веская причина, а Нещадим — каждый день.
В семье Нещадым, говорят, был совсем другим человеком, но каким именно этого никто не знал, потому что домой Арий Федорович никого не приглашал. Даже на день своего рождения, которого не любил отмечать.
Тем временем стрелка Нещадимовых часов приближалась к девяти часам и 29 минутам. На лестнице неожиданно появился Чулочек. Арий Федорович взглянул на «луковицу» и не поверил своим глазам — поднесли часы к уху. Тот шел как первый колхозный трактор «фордзон». Сомнений не было — Чулочек пришел сегодня вовремя.
— А я думаю, — растягивая каждое слово, Арий Федорович все держал часы у уха и прислушивался, — что они сегодня сдохли — нутрия или ондатрия, а это вовремя на работу пришли Георгий Валерианович.
Розовощекий Чулочек внезапно сыновей, и его щечки обвисали, как фалды. Оживал он только тогда, когда рядом были Ковбык, Ховрашкевич и бутылка белого, но крепкого напитка. Тогда, потирая руки, он со словами «колоссально» или «грандиозно» раскупоривал бутылку с таким мастерством, будто у него в нагрудном кармане лежал документ дирекции ликероводочного завода, свидетельствующий о его высокой квалификации по этому делу…
Чулочек стыдливо опустил глаза (он был так застенчив, что стыдился даже самого себя) и сказал: «Доброе утро!» Цвет глаз у Масика менялся в зависимости от обстоятельств: они становились то матовыми, то покрывались дымкой, то у них появлялись легкие пастельные оттенки или розовые прожилки, но всегда светились елейностью.
Арий Федорович смотрел на Панчишку, и так ему хотелось спросить: «А скажите, вы порой не едите пряничков с ванилью и земляники с молочком, Георгий Валерианович?» Он не успел этого спросить, потому что на лестнице появилась борода неандертальца. Это шел Чигиренко-Репнинский, или «Модернист из Погребища», по точному родительскому выражению Стратона Стратоновича.
Даромир Чигиренко-Репнинский был художником всех существующих в искусстве течений и направлений. Он шагал далеко впереди своих современников, и потому его знали только с затылка. В свое время Даромир пробовал художественные силы в чекане, но для этого у него не хватало сил (физических), и неожиданно для себя увлекся инкрустированием соломой — этой новой отраслью декоративного искусства. Его творчество было проникнуто, как все у Чигиренко-Репнинского, своеобразным и самобытным художественным дарованием. Настолько самобытным, что иногда даже Чигиренко-Репнинский не мог найти в ней самого себя, хотя его творчество уже нашло своих поклонников. Наибольшую, можно сказать мировую славу, ему принесли два натюрморта, которые впоследствии стали крылатым изречением в народе: «на огороде бузина» и «а в Киеве дядя».
Картины Чигиренко-Репнинского отличались тем, что все герои его полотен имели до блеска начищенную обувь. Чуть хуже у него получалось лицо, он и рисовал их неохотно, потому что выливал всю свою энергию и талант в воспроизведение сапог и ботинок. У финдипошивцев даже создавалось такое впечатление, что лицо на его картинах — это только фон для обуви. Во всяком случае, лицо не мешало смотреть на него.
Когда он рисовал массовые сцены, то зрителю казалось, что у каждого персонажа есть еще одна, запасная, пара ног и соответственно пара ботинок или сапог.
Наибольшим успехом в его творчестве была знаменитая картина Рембрандта ван Рейна «Даная»: Чигиренко-Репнинский нарисовал ее через неделю, но над сапожками, которые он внес на полотно вместо башмачков, начавших уже подрывать вкус Данаи, пришлось поработать. Над подбором одних только красок Даромир работал не менее двух лет и сделал столько эскизов, сколько их сделал Репин, прежде чем показать миру своих бессмертных «Запорожцев».
Чигиренко-Репнинский, чтобы иметь свое лицо — лицо художника (мы его обрисовать не можем, поскольку оно полностью заросло, не можем даже сказать, где кончаются бакенбарды и начинается борода; улыбку его можно было распознать только тогда, когда она сопровождалась громкими имитациями — смехом), постоянно выписывал журнал «Взут «Обувь для трудящихся ног».
Дружил Чигиренко-Репнинский преимущественно с мастерами кожаных дел. Особенно с теми, благодаря которым украинские сапожки начали покорять Европу (конечно, не без помощи Франции), а затем и мир. Даромир завел постоянное знакомство с мастером индпошива, сшивавшего замшевые сапожки на экспорт.
Все без исключения обуви на картинах Чигиренко-Репнинского правило его героям за постамент, хотя он сам ходил в стоптанных ботинках и тем самым вызывал неприязнь Нещадима.
— Каждый художник, — объяснял Чигиренко-Репнинский Арий Федорович, — должен иметь свой психологический комплекс.
Беспощадным, очевидно, в этом не очень разбирался, махал рукой и говорил:
— А вы бы лучше подкрасили на фасаде транспарант, дорогой!
Чигиренко-Репнинский в ответ что-то мычал и спешил в свой рабочий кабинет-мастерскую, где был такой же порядок, как в дамской сумочке.
Арий Федорович подходил к окну и с высоты второго этажа видел, что тополиной аллеей к «Финдипошу» идет, как хозяин его, Стратон Стратонович Ковбык, а чуть дальше за ним, как верный джура, следует Ховрашкевич. У первого лица, как плоды груши сорта «добрая Луиза», у второго бледное и зеленое, словно спеченное яблоко. На него редко падают солнечные лучи, как на северный фасад «Финдипоша», а если падают, то это уже не придает ему свежести.
Но на этом мы вынуждены прервать рассказ. Пора уже наведаться и к Сидалковскому.