Ночь, как черный лохматый пес, ласкалась к подножию Владимирской горки, пряталась в кустах, просиживала до утра под деревьями и в подъездах больших серых домов. Она лизала своим влажным холодным языком днепровский берег и ноги Евы, опущенные в древние воды Славутича. Подносила на трепетных листьях деревьев как на ладонях густую и синюю прохладу, наполняя ею грудь Сидалковского, сидевшего рядом с Евой и дышавшего по методу йогов. Ночь пьянила их озонной свежестью и время от времени, подмигивая сине-оранжевыми огнями старых опытных бакен, кричала в темноту тревожными сиренами пароходов.
Ева, опершись ногами на ажурное металлическое ограждение, села на скамью рядом с Сидалковским и замолчала. В ней, словно в гавайской гитаре, оборвалась самая звонкая струна, и она стала тихой и молчаливой до неузнаваемости. Зато Сидалковский расцветал, как бархатец. Он был уверен, что это молчание нужно считать своим достижением. Оно ничего не стоит, но доставляет удовольствие.
— Я замерзла, — вздохнула синяя киевская ночь устами Евы.
— Под моим взглядом? — спросил днепровский бакен простуженным голосом Сидалковского.
— Я не летучая мышь и не сова, — сказала Ева. — Ночью не вижу. Только чувствую.
— Я тоже, Ева, — Сидалковский снял пиджак, купленный в свое время Карапет-старшей, и коснулся Ева покатых, как трамплин, плеч. — Это самые счастливые минуты в моей жизни, Ева.
— Не лгите, Сидалковский, — сказала Ева. — Вы только умеете хорошо говорить.
— У человека все должно быть хорошим, — процитировал Сидалковский, — и мысли, и слова, и почерк.
Ева больше, кажется, не слушала его, только время от времени прижималась к нему, как днепровская волна к нагретому за день берегу. Сидалковский молчал, прислушиваясь к ритмичному, но усиленному избиению собственного сердца и плеску днепровских волн. Ева тяжело и протяжно, как отдаленный звук парохода, вздыхала.
— Ева, — попросил Сидалковский. — Не вздыхайте так, а то мне хочется плакать.
— Вы нехороший, Сидалковский, — она вздохнула еще раз.
— Йоги рекомендуют вздыхать, как и дышать, носом.
— Сидалковский, обнимите меня, — вдруг попросила Ева.
— Интересно, а что я в таком случае до этого делал? — спросил Сидалковский.
— Разве это объятия, Сидалковский? Скажите, а как вас зовут?
— Разве вам это заменит то, что вы предлагаете? — Сидалковский стыдился своего имени, как и настоящей фамилии. Он считал их безнадежными архаизмами и потому всегда представился только так: Сидалковский. Иногда к фамилии прибавлял вымышленный для него Ковбиком титул: «Граф Сидалковский — аристократ из Вапнярки». Это ему нравилось, и он полушутя, полусерьезно постоянно это подчеркивал. Имени он почти не упоминал, потому что новая фамилия заменила ему все.
— А как ваша настоящая фамилия, Ева? — Сидалковский наконец обнял ее, прижал к себе.
— Чуприна, — ответила Ева.
— Чуприная? — переспросил Сидалковский.
— Нет, Чуприна. Упор на «а». Это фамилия моего отца Чуприна, — поправила Ева. — А я Чуприна. На меня в Индустриальной Балке так все говорили. А теперь я Гранат. Это мой артистический псевдоним.
— Какой?
— Артистичный, — повторила Ева.
— Гранат, — Ева сказала "Гранат" по старому украинскому правописанию, в котором кроме буквы "г" была еще и "г". — Гранат для артистки — это больше подходит, не правда ли, Сидалковский?
— А что вы делаете, Ева, в театре?
— Играю роли.
— Уже?
— Что "уже"?
— Так быстро? Вы ведь только на днях устроились…
— Я пока репетирую.
— Какие роли, если не секрет?
— Разные. Джульетты, Капитанки, Анну на шее…
— Странно, а мне говорили, что вы воспроизводите шаги за кулисами сцены. Иногда хлопаете галошами по полу, имитируя выстрелы…
— Это ложь. Для выстрелов есть пистолеты. Я играю в массовых сценах и готовлю уже роли. По крайней мере, мне так режиссер сказал: Ева, готовьтесь к серьезной роли. Вот я и готовлюсь, — обиделась Ева.
— Ну ладно, — перешел Сидалковский на тон председателя местному Финдипошу. — Что вы Адама обижаете?
— Слушайте, Сидалковский… — Ева отодвинулась и, целясь взглядом прямо в глаза, добавила: — Я не люблю морали, а ее теперь все читают. И потому столько безнравственности… Сидалковский, я начинаю у вас разочаровываться. Мы ведь не на профсоюзном собрании. Уберите свой пиджак. Он мне перестал нравиться.
— Кто?
— Ваш пиджак
— Как Адам?
— Нет, как вы. Адам не люди на золото, — сказала Ева. — Он мне верен, как… — Ева не нашла, с чем сравнить, и запнулась. — Не то что вы, Сидалковский. Он любит меня до безумия!
— Так почему вы этого не цените?
— Не знаю. Мы, женщины, по-видимому, все одинаковы. Тех, кто нас по-настоящему любит, не любим, а за теми, кто на нас смотрит, как на игрушки, умираем.
— Символично, конечно.
— Что символично?
— Умираете символически.
— Вам все смешки, Сидалковский.
— Зачем же вы женились, Ева? Да еще и таким образом…
— А вы знаете как?
— Ваш Адам похож на несовременный магазин: у него что под прилавком, то и на витрине. Мне Адам рассказывал, как он впервые отважился жениться. Я не поверил.
— Почему впервые?
— Потому что я уверен, что ему придется жениться еще и во второй раз.
— Вы так думаете?
— Я убежден, Ева. Возможно, только не так. Неужели это верно?
— А что тут удивительного? Он сказал, а я решила проверить. Он оказался человеком. Первым, который не обманул меня. А еще я вышла за Адама так потому, что меня до этого один такой, как вы, красавец обманул. Обещал жениться на мне, а взял другую. Я немедленно вышла за Адама. Назло ему. Да еще в Киев переехала. Теперь они мне все завидуют. И он тоже, — Ева вытащила сигарету и закурила.
— Вы курите, Ева?
— А что тут удивительного? — пустила она дым кольцом. — Вы что, никогда не видели курящих девушек?
— Напротив, Ева: я давно не видел девушек, которые не курят.
— А вы что — «против»?
— Почему я должен быть против, когда вся Европа за?
— Слушайте, Сидалковский, а что вы скажете Адаму, когда он вас спросит, с кем теперь Ева встречается?
— Я ему скажу то, что и вчера: Адам, наберитесь мужества и выслушайте до конца — Ева влюблена в меня.
— Как вы самоуверен!
— А что я скажу ему, что Ева самим богом создана для меня. Она такая же, как я. Точно. Только она женского рода, а я мужского… Глаза Адама будут кричать, словно крылья птицы, падающей камнем к земле. Я скажу ему: «Не плачьте, Адам, поверьте мне и не верьте Еве. Вы для нее были стартовой площадкой для посадки в Киеве…»
— Вы нахал, Сидалковский! — вдруг сорвалась с места Ева. — Вы такого не можете ему сказать!
— Но ведь это правда, Ева, — Сидалковский сидел довольный, даже счастливый — Еву зацепило за живое. — А дальше я ему скажу честно: Адам, Ева любит меня…
— Это неправда, — едва не закричала Ева.
— Ева, не подпрыгивайте так высоко. Это во-первых. Во-вторых, наберитесь терпения и выслушайте собеседника, с которым вам не менее интересно, чем на концерте.
— Ну ладно, — присела Ева рядом. — А что дальше?
— А дальше Адам схватится за голову и в отчаянии со словами: «Сидалковский, моя Ева любит не меня, а вас», — оставит «Финдипош» и пойдет по городу с таким несчастным видом, как владелец двух лотерейных билетов, на которые выпали самые крупные выигрыши, но самые билеты выпали.
— Сидалковский, вы молодец. Я просто по-настоящему влюблена в вас, — чувства Евы перехлюпнули через край. — Сидалковский, поцелуйте меня…
— Нет, Ева. Я товарищ Адама. Моя служебная совесть, — вспомнил он любимую фразу Ковбика, — не позволяет этого делать.
— Вы, наверное, в школе были отличником, Сидалковский или дома — маминым сынком.
— Ни то, ни другое, Ева.
— Тогда всю жизнь формулы по химии зубрили. А я химию ненавижу, как и вас, Сидалковский! — Ева поднялась с нагретого места и стояла перед Евграфом, пытаясь сбросить с себя его пиджак, висевший на ней, словно длинная сутана на ксендзе. — Вы очень правильный, Сидалковский. Мне еще никто не отрицал. Вы первый… Вы, вы… насмехаетесь надо мной, — голос Евы набирал неприятный для слуха Сидалковский оттенок, хотя слова ее приятно щекотали его самолюбие. — Я сейчас утону, Сидалковский, и записки никому не оставлю. Будете за меня отвечать, — Ева сбросила босоножки и ступила на холодный бетон.
— Ева, для чего сбрасывать босоножки? Так и простудиться недолго. Это раз. А во-вторых, босоножки — это лишний вес. У них лучше идти ко дну. — Он ласково взял ее за плечи.
Ева артистически откинула голову. "Таких пируэтов в массовках не проходят", — подумал Сидалковский. В его голове одновременно жили два мнения: поцеловать Еву или нет и утвердят ли в комитете профсоюзов план на третий квартал.
— Я люблю вас, Сидалковский, — еле слышно шептали губы. — Какой вы? Красивый и честный? Адаму я сама все скажу, Сидалковский. Он простит меня. Я знаю его… — Ева повернулась к нему и посмотрела прямо в глаза. — Сидалковский, хотите яблоки? — Она открыла сумочку, вытащила яблоко и первая надкусила его. Евграф сделал то же самое.
— Я готов, — сказал Сидалковский, дожевывая яблоко, — умереть в ваших объятиях, Ева, и навсегда поселиться в вашей памяти.
— Какой ты! — перешла Ева на "ты" и на шепот.
Сидалковский нагнулся, чтобы услышать, о чем она шепчет. Но над ними шелестела что-то свое извечная липа.
— Поцелуй меня, Сидалковский, — шептала на ухо Ева. — Ты только говоришь…
— Ева, лучшей женщины, чем вы, я не встречал в своей жизни. Поверьте мне, Ева…
— Я вам не верю, Сидалковский. Вы уже говорите так, как все. Такое мне уже говорили… Ева замерзла. Твоя Ева замерзла…
— С моей точки зрения?
— От твоих слов.
Сидалковский прижал Еву к своей разогретой, а значит, и расширенной груди…
Сидалковский возвращался с ночи. А ночь шла за ним, накинув себе на плечи темно-синюю шаль, усыпанную блестками-звездами, и задевала ею, словно нечаянно, безразличного Сидалковского. Он раздраженно отмахивался от нее, ускорял шаги, боролся со своей совестью, а она догоняла его, повисала на шее, заманивала в темные подъезды и громко хохотала перезвоном-звонком на проводах трамвайно-троллейбусных линий. Сидалковский упрямо пожал плечами и шел на неоновые огни, которых ночь боялась, как консерватор прогрессивного, а фотопленка — светлая.