5.

Дома родители сидели в кухне и делали вид, что вовсе не ждут и не беспокоятся. Папа с чрезмерной горячностью расспрашивал об исходе матча, а мама, которая еще недавно с трудом отличала футбол от баскетбола, интересовалась «самим ходом игры» и очень огорчалась, что матч прошел вяло. Саша буркнул, что ужинать не будет, и ушел к себе, оставив родителей тревожно шептаться на кухне.

Он долго ходил взад и вперед по комнате, горько и бесплодно кляня себя за то, что не устоял, влез к этим фанатам. Ведь он принял обет — и гордился этим! — ни с кем не сближаться! никому не доверять! жить в одиночку! Он больше не хотел разочарований. И на тебе — влип, как последний кретин!

Родители в кухне притихли, прислушиваясь к его шагам. Но ему было все равно — родители больше не приставали с расспросами о том, что он думает и что он чувствует. В разговоре с ними у него появились категорические интонации, заставлявшие их умолкать на половине фразы, он часто ловил на себе их испуганно вопрошающие взгляды. Они его боялись. И он научился с ними не считаться. Притихли? Тревожатся? Пусть! У него свои проблемы.

В последнее время Саша впал в самоанализ — беспощадно анатомировал каждый свой поступок. Началось это самоистязание с того, что он стал подозревать в неискренности всех окружающих. Его терзали воспоминания об учителях, родителях, Прокоповичах... Непонятным исключением оставался Лаптев, он как-то не укладывался в общую схему, был слишком прост и прозрачен. Воспоминание о Лаптеве раздражало, мешало цельности его теории. Он ведь решил, что притворство — природа человека. С горькой мудростью рассуждал он о притворстве ребенка, который очень быстро научается искусственно плакать, чтоб вызвать жалость, подлизываться, чтоб получить подарок, вызывать у себя истерику, чтобы добиться запретного. Порой подолгу наблюдал за детьми на улице, в трамвае, в кино и с удовлетворением отмечал: дети такие же притворщики, как взрослые. А взрослые притворяются на каждом шагу: от встречи — боже мой! сто лет, сто зим! а я все думаю, как поживаешь? — до прощания — не забывай! заходи! звони! Он даже снисходительно оправдывал других: может быть, это рычаг эволюции — зверю, чтобы выжить, нужна сила, человеку — хитрость. И тогда, в минуту озарения, он понял: сам он тоже не исключение, ведь человек же он! С той минуты он стал подозревать и себя. Это было мучительно. Вспоминал свою дружбу с Юрой Прокоповичем, и уже казалось: обманывал других и себя, никогда не любил Юру, а льстило, что первый ученик снизошел! А ужины в доме Прокоповичей, где он постоянно путался в столовых приборах, так и не усвоив, в какой руке нужно держать нож, и где он делал вид, что не замечает их мгновенных унизительных переглядываний — жалкий прихлебатель! И стал лучше заниматься в школе не потому, что хотел познать, а потому, что возжаждал славы! Почета! Наград! И может быть, втайне мечтал обойти Юру, чтоб видеть его зависть и унижение... А как лицемерно скрывал он удовольствие, изображал холодное равнодушие, когда учителя наперебой стали его похваливать и Анна Семеновна на родительском собрании при всех объявила матери: «Сашу не узнать! Саша вышел в десятку лучших!» Мама тогда прибежала домой сияющая, смеялась от радости. А он? Он презрительно свистнул и заявил, что ему на мнение Анны Семеновны наплевать с Останкинской башни! Он видел себя в зале областного совещания под прожектором и не верил своему тогдашнему возмущению: комедиант! В глубине души небось млел от восторга! Он обвинял себя во всех мыслимых и немыслимых грехах...


Когда для смертного умолкнет шумный день,

И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень

И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.


Только теперь понял он боль, отчаяние этого признания! А ведь тогда, в Пушкинскую ночь, он слушал и не понимал...

Родители за стеной давно уже заснули, а Саша все шагал по комнате, повторяя про себя строки стихов. Время от времени он останавливался у раскрытого на столе томика Пушкина, заглядывал в текст. И он поклялся себе: это — на всю жизнь. Больше никогда ни слова, ни одного поступка против совести!

На следующий день Саша в перерыве отозвал в сторону Шороха и протянул ему десятку. Тот вытаращил глаза:

— Бабки твои!

— Подачек не беру.

— Ты заработал.

— А я не подряжался.

Шорох сощурился:

— Может, мало? Заслужи.

— Слушай, ты, Шорох,— Саша начал закипать,— заруби на носу: я ни у кого не служу!

Шорох усмехнулся:

— Служишь! Имей в виду, Шубин, после драки на стадионе ты у ментов уже на заметке.

— Ну и что?

— А то, что бузить будешь — хозяин тебя в эйн момент заложит.

— Пусть попробует! Так и передай своему хорунжему.

Шорох помрачнел:

— Кто насвистел?

— Про что?

— Про хорунжего.

— Никто. Сам услышал.

— Ходишь по краю, Шубин. Слово это — «хорунжий» — забудь, пока самого не окрестят. Понял?

— Не понял.

— И вообще, знаешь, что делают из трепача?

— Ну?

— Жмурика.

— Это как понять?

— А так, что хвост откинешь.

— Не пугай, не продамся.

— Цену набиваешь...

— Ага!

— Так и доложим.

— Десятку-то забери!

— Пошел ты к... — И Шорох длинно и грязно выругался.

Саша швырнул ему бумажку под ноги и ушел.

Загрузка...