Наступили недели, заполненные упорными боями с четниками, немцами и усташами, которые объединились в единый фронт против нас. Однажды утром мы остановились на отдых в селе Гаричи. Не успели и глаз сомкнуть, как нас разбудили угрюмые хозяйки в шароварах и роздали нам по куску темной постной мамалыги. В этот момент по селу ударила артиллерия, послышались гулкие разрывы снарядов. Кусок застрял у нас в горле. Разговоры сразу прекратились. Мы выбежали в сад. Там уже пахло порохом. Бойцы батальона метались по селу. Группами они бежали по берегу реки на окраине села, чтобы собраться у сливового сада. Обозники растерянно возились у повозок, складывая на них оружие, боеприпасы и котлы. Доктор (так мы называли Милича Ракочевича, бывшего служащего из Колашина, из-за его черных роговых очков) и боец из артиллерийского взвода помогали обозникам уложить все имущество и затягивали последние узлы.
Только я было раскрыл рот, чтобы поторопить их, как вдруг в перекрестие балок под стрехой со свистом врезался снаряд, и будто внезапный порыв земного притяжения заставил как-то странно осесть и людей, и лошадей. Обозники, стоя на коленях, продолжали придерживать нагруженное имущество, однако они не проявляли уже никаких признаков жизни. Я застыл на месте, испытывая двойственное чувство: у меня с языка чуть не сорвалась просьба к ним поторопиться, но затем я понял, что теперь им уже некуда торопиться.
Когда я пришел в себя, то растерялся, не зная, что предпринять: то ли броситься к погибшим, то ли бежать к реке. До меня донесся голос Петра Пырли, нашего пулеметчика. «Давай быстрей! — кричал он. — Им теперь ничем не поможешь!» У самой реки, вдоль живой изгороди из фруктовых деревьев, под урчание вражеских танков и грохот артиллерии, которая «обрабатывала» то одну, то другую часть села, двигался наш госпиталь. Около сотни раненых транспортировались на повозках и носилках, а рядом с ними, с забинтованными головами, с повязками на ноге или руке, падая и снова вставая, торопились бойцы с легкими ранениями. Они проходили в ста шагах от противника, однако густые сливы и заборы из кустов скрывали их. Положение раненых было ужасным.
Глядя на них, я забыл и самого себя, и тех, кто остался под стрехой. К счастью, в этот момент подоспела какая-то наша часть и нанесла удар по флангу противника, благодаря чему все разрешилось так же быстро, как и началось. Немецкие танки и следовавшие за ними четники отошли, а мы, еще не веря, что все уже позади, продолжали двигаться к реке. Петр заметил, что штанина моих брюк окровавлена. В разгар боя я почувствовал было, как что-то тупо ударило меня в бедро, но поскольку сильной боли не было, то подумал, что в меня отскочил комок земли, отброшенный взрывом снаряда. Потрясенный увиденным, я даже не заметил, что ранен. Осколок не застрял, а потому особой опасности не было. Даница Росич перевязала мне рану и отправила в бригадный госпиталь. Напрасно упрашивал я ее оставить меня в батальоне, доказывая, что я в состоянии двигаться самостоятельно. Она решительно заявила, что предстоят тяжелые марши, которые не вынести даже с самой легкой раной.
Госпиталь размещался в здании школы и в сельских избах. Больные и раненые лежали на соломе, накрывшись одеялами, шинелями и плащ-палатками. Здесь я увидел многих знакомых. Тут были молодой рабочий из Шапаца Микица Реновчевич и учащийся средней школы из Крагуеваца Мирко Йованович. Здесь находились также Боса Раткович, Джани, брат и сестра Джуро и Юлка Мештрович — врачи из Валево. Госпиталь был одной из многих колонн, к тому же одной из самых малоподвижных. Здесь больше других радовались, если дольше оставались на одном месте, потому что каждый шаг означал нестерпимую боль и грозил открытием ран.
Вскоре к нам в госпиталь привели двух немцев, попавших в плен у Йошавки. Пожилого санитара из Северной Германии звали Юп. Имя молодого фольксдойче из Воеводины я не запомнил. Молодого немца взяли в плен раненым. Пуля, пробив подошву сапога, застряла у него в стопе. Санитар Юп был совершенно здоров и сразу же включился в работу по уходу за ранеными. Молодой немец с самого начала держался в стороне. Я немного знал немецкий. Видимо, поэтому он пристроился на соломе рядом со мной, однако продолжал молчать. Юп часто подходил к нам и разговаривал. Не знаю, почему, но он проникся доверием ко мне и как-то сказал, что пишет стихи. Юп даже прочитал мне какое-то стихотворение, из которого мне удалось понять, что речь идет о часах и сердце: и то и другое отсчитывает время, но часы продолжают его отсчитывать, даже когда остановится сердце.
Однажды я спросил Юпа, есть ли разница между тем, что они о нас слышали, и тем, что он здесь увидел. Фольксдойче опередил Юпа с ответом и зашипел:
— Не только разницы нет, но в действительности значительно хуже. Вот, — показал он вокруг. — Куда ни посмотри — сараи, вши, солома, мамалыга!
Юп пытался образумить его:
— Все это как раз характеризует партизан с положительной стороны. Если б они были бандитами, то с оружием в руках могли бы награбить всего вдоволь. А их скромность говорит всякому, кто умеет замечать, о спартанской чистоте партизан.
Юп при этом отметил даже бодрое настроение раненых. По мнению Юпа, это также свидетельствовало о богатстве души.
— Разве мы, немцы, сохранили бы такое хладнокровие в подобных условиях? — спросил он в конце разговора своего земляка.
— Не люблю коммунистов, — спокойно ответил на это фольксдойче и затряс головой, будто желая этим подчеркнуть свои слова. — Не люблю — и баста!
— А фашисты посадили моего брата в концентрационный лагерь, — грустно заметил Юп, и разговор на этом оборвался.
Меня давно интересовала психология противника. Что эти люди замышляют? Я попросил молодого фольксдойче рассказать, о чем он мечтает, что собирается делать, когда закончится война. Раньше мне тоже не раз доводилось беседовать с пленными немецкими и итальянскими фашистами, с закоренелыми четниками и усташами, но никто из них не мог вразумительно ответить на вопрос, почему они избрали именно такой путь и что хотели бы делать после войны. Обычно они недоуменно пожимали плечами и говорили, что хотели бы только одного — чтобы им лично было хорошо и чтобы это «хорошо» длилось как можно дольше. Немного подумав, фольксдойче перечислил мне свои желания: иметь хорошую гармонь, побольше охотничьих ружей и собак различных пород, чтобы, когда он шел по селу, девушки влюбленно смотрели бы вслед.
— Это практически все. А земли у нас хватает, — закончил он.
— А школа?
— Зачем она мне?
— Почему ты так ненавидишь коммунистов?
— Потому что они — коммунисты. А честно говоря, я и сам не знаю. Наверное, потому, что мы сильнее.
— Но разве всегда прав тот, кто сильнее?
— Я прежде всего — немецкий солдат. Почему я должен об этом рассуждать? — И вдруг перешел в атаку. — А вы? Как вы могли пойти с ними? Разве вы не видите, как все это глупо? Никто, кроме врача и вас, здесь не знает немецкого языка!
Я пытался объяснить ему, почему мы проливаем кровь, почему рано седеем, почему носим эти измятые шинели и ведем стоический образ жизни. Он безучастно посмотрел на меня, зевнул и повернулся на другой бок. Вскоре он уснул.
Спускались первые голубоватые сумерки, но керосиновую лампу еще рано было зажигать. Смуглый миловидный парень из Белграда, раненный в руку, услаждал наш слух, насвистывая оперные арии. Шум ветра в кронах деревьев, росших возле изб и сараев, и тонкая нить мелодии настраивали всех на мечтательный лад. Каждый думал о своем. Когда мелодия обрывалась, мы просили паренька вспомнить еще какую-нибудь арию или повторить прежнюю. Это были самые приятные минуты. Нас согревали общие мысли, мы чувствовали себя членами большой боевой семьи, собранной в госпитале.
Госпиталь, передвигаясь вслед за бригадой, делал то большие, то малые переходы из села в село. И каждый раз со мной оказывались новые люди, завязывались новые знакомства.
В одном дворе, где нас разместили, дети играли в войну. И вдруг у них возникла заминка: никто не хотел быть «противником». Поблизости оказался Юп, и я обратил его внимание на игравших детей:
— Наши дети даже в играх не хотят быть фашистами.
Юп нахмурился и после продолжительного молчания грустно сказал:
— Ваши дети правы.
Совершая один из маршей, мы встретились со штабом нашей дивизии. Коча остановился и поздоровался со всеми, кого знал из госпитальной колонны. В его поведении, словах, улыбке, позе не было ничего сверхъестественного, ничего того, что приписывают военачальникам поэты. Коча был олицетворением какой-то внутренней строгости и неумолимой логики, которая внушала окружающим уверенность. Казалось, каждый боец занимал в его сердце вполне определенное место. Он берег нас, но не от сражений, а от напрасной траты сил, от рискованных действий и бессмысленной смерти. Поэтому даже эта короткая встреча с ним на дороге, протоптанной в глубоком снегу, не прошла для бойцов бесследно. В его приветствии и шутке, во взгляде, которым Коча провожал молодых парней (очевидно, перебирая в памяти все, что пережил вместе с ними от начала восстания в Сербии до этих лесов), все ощущали его заботу и черпали уверенность. Он, не спрашивая, умел читать по лицам, что чувствовали бойцы, командиры батальонов и комиссары перед боем. И только скупая улыбка, шутка и те немые слезы у братской могилы на Ситнице выдавали его душевное состояние…
В углу избы лежал раненный в руку молодой человек из Крайны. Врачи его все чаще обходили. Боса Мала с озабоченным видом сообщила мне, что у него газовая гангрена. Пытаясь предупредить ее распространение, парню ампутировали кисть, но вскоре гангрена появилась ниже локтя. Распространение гангрены сопровождалось опуханием и нагноением. Парень стойко сносил все это. В последней попытке спасти его, ему отрезали руку по самое плечо, на целую ладонь выше места поражения. Он лежал в полузабытьи на кровати из досок. Над ним на стене висела икона, горела керосиновая лампа. Когда он открывал глаза, то смотрел в одну точку и, казалось, был безучастен ко всему, что происходило вокруг. На наших глазах угасал человек. Все знали, что он умрет, как только гангрена доберется до сердца, и наша беспомощность угнетала нас. Не легче было и врачам. Ночью, когда все спали, он умер. Когда его выносили из комнаты, я спросил, записывает ли кто-нибудь имена погибших, что остаются лежать в заснеженных могилах, разбросанных по горам. Определенного ответа не последовало. Да и что можно было на это ответить? Всем и так было ясно, что непрерывные бои не оставляли времени для погибших. А поскольку нам и о себе некогда было подумать, то никто из нас не испытывал угрызений совести.
Ежедневно прибывали новые раненые. От них мы узнали о гибели Иво Дапчевича и Йоро Лопичича, о поражениях четников и гитлеровцев под Узломацем, Масловаре, Йошавкой, Челинацем и на Црни-Врхе. Наши передовые части уже подошли к Тесличу. В эти дни от шальной пули погиб Томо Коичич. Многочисленные наброски его драм, которые он всегда носил с собой в сумке, остались незавершенными.
Место Томо в 6-м батальоне занял его брат. Он пришел сюда из Сербии. Все эти новости будоражили раненых. Всем хотелось как можно скорее вернуться в подразделение. Особенно набрасывались на врачей и медперсонал легкораненые и выздоравливающие, требуя немедленной выписки из госпиталя.
В битве под Челинацем, что на подступах к Баня-Луке, погибли Войо Масловарич и Михайло Недович. Это известие потрясло даже тех в госпитале, кто не был с ними знаком. Преследуя разгромленных четников, они нарвались на засаду. От первой автоматной очереди упал Михайло, а Войо, который подбежал посмотреть, что произошло с товарищем, был сражен второй очередью.
Я будто воочию увидел, как Войо, раскрасневшись, радовался только что полученному пулемету, как он помогал перекладывать груз на лошадь, как появлялся то в голове, то в хвосте колонны, как в атаке, рискуя жизнью, доказывал нам, новичкам, что не каждая пуля убивает. Я вспомнил его и на улицах Харема в Беранах. Это он средь бела дня на виду у вооруженных четников и итальянцев убил предателя Томицу Чукича и тем самым высоко поднял авторитет коммунистов нашего края. А ведь перед этим один член партии назвал такое поручение невыполнимым и смирился даже с исключением из партии. Этот человек не верил, что для такого рискованного дела найдется отважное сердце. Позже, во время боев за населенные пункты Плевля, Добравины, Улог, Кониц и Ливно, Войо был олицетворением боевого духа нашей борьбы. От самой первой встречи с ним у меня осталось впечатление, что Войо так и излучает мужество. Глядя на него, хотелось не расслабляться, воспрянуть духом, измениться, сбросить ржавчину прошлого, и сделать это так же, как он, без лишних слов, попутно, с завидной жизнерадостностью.
Наши землянки под снегом, разбросанные по лесу, напоминали деревню из детской сказки. Однажды утром Боса Мала, сияя от счастья, сообщила, что у нас находится поэт Йован Попович. Я знал его по колонне под Ключем и по литературным приложениям наших прогрессивных довоенных журналов. В общем, наша бригада была, если можно так выразиться, весьма литературной: от Кочи и Чоды, комиссара 6-го белградского батальона, до Йована и Радована, которые нередко приходили к нам в гости. Многие бывшие студенты, учащиеся и рабочие, вроде Томо Коичича, под влиянием общего революционного подъема перед войной не только увлекались литературой, но и так, для души, начали писать стихи и рассказы. Поэтому известие о прибытии к нам поэта воспринималось ранеными, врачами и медперсоналом как настоящее событие культурной жизни.
Исхудавшее лицо Поповича страдальчески вытянулось, потемнело от недоеданий и долгих мытарств в бригаде Савы Ковачевича. Йован улыбнулся и, стараясь держаться как можно проще, по очереди пожал всем руки. Его глаз, поврежденный тогда в ночной атаке под Ключем, затянулся белой пленкой. Разговаривая, Йован щурился. Его тонкие ноздри дрожали. Он рассказал, что ему сначала предложили операцию, но потом все же решили подождать до лучших времен. Собственно говоря, операцию должен был сделать Джуро Мештерович, но он, будучи слишком мягкосердечным, не мог решиться на это. От нашего общего внимания Йован еще больше смущался, но от этого становился нам только дороже.
Он целыми днями работал в мансарде, под самой крышей бывшей начальной школы, вокруг которой росли вековые дубы. К нам Йован приходил только на отдых, когда начинало темнеть. По просьбе ревностных любителей литературы Салиха Османбеговича, Джуро Мештеровича, Мирко Йовановича и других Йован Попович прочитал для раненых цикл лекций по немецкой литературе. В них он защищал все лучшее в немецкой культуре, на что посягнул фашизм. В своих лекциях Йован не смешивал немецкий народ с фашистами и говорил, что верит в иную, новую, будущую Германию.
Йован Попович показал нам экземпляр своего где-то в Санджаке отпечатанного на стеклографе сборника стихов с очень удачным названием «Ласточка в пулеметном гнезде». Мы по очереди просмотрели его, стараясь выучить наизусть отдельные стихотворения. Присутствие Йована вызвало у некоторых раненых литературный «зуд». Появились стенные газеты. Некоторые из нас даже ударились в сочинение стихов и рассказов. Снова заработал хор. Время, которое до этого мы не знали, чем заполнить, вдруг исчезло, и мы обнаружили, что для всех новых начинаний его крайне не хватает.
После ужина мы, как и раньше, собирались по комнаткам на посиделки. Начинались воспоминания. Рассказывали о родных краях, о детстве с его радостями и переживаниями. Делились впечатлениями, вынесенными из боев. Мы оставались с Йованом, пока нас не одолевал сон или пока медсестры не прогоняли нас спать. Издалека, из Теслича, доносились звуки стрельбы. На лес падали густые хлопья снега. А мы при свете керосиновой лампы сидели на своих кроватях, слушали стихи или рассказывали. Однажды кому-то в голову пришла идея помечтать о том, чего бы каждый из нас хотел после войны. Будто на исповеди перед смертью, мы захлебывались от жажды жизни. Этим самым мы фактически славили мир. Полноводная река желаний заполнила комнаты. Мы словно оказались на ярмарке, куда каждый старался принести с собой как можно больше драгоценных мелочей из довоенной жизни. Мы говорили о самом сокровенном, добавляли то, что упустили, дополняли друг друга. Помню, перед войной мы жили одной мыслью — о борьбе, и это заставляло нас мечтать. Так и теперь мечта о завоеванной свободе заполнила комнаты. Казалось, что взволнованные бойцы писали любовное письмо своей судьбе…
Нам сообщили, что три батальона нашей бригады — кралевацкий, 6-й белградский, 2-й черногорский — и четыре батальона 3-й крайнской бригады 2 января 1943 года освободили Теслич. Это был четвертый город за последние двадцать дней. Кралевцы с особым удовольствием рассказывали об отдельных эпизодах этого сражения. Мы узнали, как Момо Дугалич и Мишо Брезак взяли в плен подгулявшего домобрана, который с бутылкой водки в кармане возвращался из города в свой блиндаж; как действовали станковые пулеметы Юмбы; как бойцы, смешавшись на улицах Теслича с домобранами, освободили медсестру Милену Джокич. В плен было взято более тысячи домобранов, большое количество усташей и четников, захвачены два артиллерийских дивизиона, несколько вагонов с боеприпасами и множество продуктов питания. В подтверждение этой новости в госпиталь вскоре начали прибывать караваны подвод с ящиками копченой рыбы и ветчины, с санитарным оборудованием, полотном, пишущими машинками и бумагой. Привезли даже нескольких врачей.
Переодевшись под партизан, многие домобраны разбрелись по дорогам, через села и горы возвращаясь в свои края.
После того как кралевцы и 2-й черногорский батальон 16 января освободили Прнявор, наш госпиталь вслед за бригадой направился туда. Состояние моей раны резко ухудшилось. В последние дни гнойный процесс усилился. О выздоровлении говорить было рано. На противоположной, здоровой стороне бедра вдруг появился красный круг, очень болезненный, наподобие подкожного фурункула. Это случилось во время перемещения госпиталя. Я показал рану врачу Джуро Мештровичу, и тот высказал опасение, что осколок, видимо, не отскочил, как он предполагал раньше, а зашел глубже и, вызывая нагноение, продвинулся к противоположной стороне. Врач велел мне слезть с лошади, надергал из ближайшего стога охапку соломы, разостлал ее возле тропинки и заставил меня лечь на живот. Я почувствовал, как холодный металл проник в рану и начал скрести по осколку. Джуро посоветовал мне «покрепче сжать черногорские зубы» и потребовал у медсестры более длинный пинцет. Ловко захватив осколок, врач начал вытаскивать его. Капли пота падали со лба Джуро на снег. Наконец, облегченно вздохнув, он показал мне крупный, с большой палец стопы, осколок снаряда с множеством беспорядочно торчавших от него острых зубцов. Не меньшую боль причинила мне и чистка раны от ниток и обрывков материала брюк и нижнего белья, которые вместе с осколком попали в рану. Зато позже наступило явное облегчение. Температура, которую в последние дни поддерживал воспалительный процесс, заметно снизилась.
Как-то ко мне пришел Юп. Он начал читать свое последнее стихотворение, написанное им под впечатлением зимнего пейзажа: снежная долина в утреннем тумане, а вокруг — сонные, все в инее, леса, похожие на морозные узоры на оконных стеклах. На мой вопрос, что с «нашим» немцем (я его уже несколько дней не видел), зажила ли его рана, Юп сердито отмахнулся:
— Фашизм его сюда ранил, — и показал рукой на голову. — Эту рану может вылечить только пуля.
И действительно, вскоре слова Юпа подтвердились. После того как рана молодого немца зажила, ему починили в мастерской сапог, пробитый пулей, и вызвали в канцелярию, чтобы решить его дальнейшую судьбу.
— Что ты будешь делать в Воеводине, если мы тебя отпустим? — спросил его начальник особого отдела.
— Знаете, я — немец. Я пойду в армию, — ответил последовательный фольксдойче.
В следующем селе меня начала мучить бессонница. Рана стала быстро заживать, но зато теперь беспокоило другое. Я быстро высыпался и смотрел в темноту, слушая стоны тяжелораненых. Рано утром на носилках принесли какого-то раненного в голову бойца из 1-й пролетарской бригады. Я пошел туда и увидел нашего Зария Велича. Он смотрел на меня молча, не шевелясь.
— Узнаешь меня, Зако?
— Узнаю. Ты — Радоня.
— Куда тебя ранило?
— Кажется, в голову.
— Голова болит? Тебе перевязали рану?
— Нет, голова не болит, а на перевязку не было времени. Это случилось ночью, когда шел бой.
— А как ты почувствовал ранение?
— Пуля попала в ветку дерева рядом со мной, а меня швырнуло на землю. Затем кто-то подошел ко мне и взял мой пулемет, а меня вынесли на носилках.
Я осторожно перебрал его волосы и увидел место, мокрое от крови. Чтобы не испугать Зария, я спокойно сказал, что ничего не видно, кроме пустяковой пулевой царапины. Затем поднял его руку и спросил какую. Он неподвижно смотрел в потолок и не чувствовал моего прикосновения. Одна сторона тела у него отнялась. Я пристроился рядом с ним и долго так просидел, уставившись в одну точку. Врач сказал, что раненый выживет лишь в том случае, если в ближайшее время госпиталь не тронется с места.
Я вместе с другими выздоровевшими бойцами наконец отправился в свой батальон. Наш путь проходил через рощи и села. Нас везде радушно встречали. Когда мы заходили в крестьянские избы, чтобы справиться о дороге, нас угощали душистым кукурузным хлебом и салом. С помощью бригадных курьеров я через несколько дней нашел свой батальон в селе вблизи Баня-Луки. Там каждый вечер устраивались танцы. Как только спускались сумерки, на сельских улицах раздавались веселые голоса и песни. При свете фонарей кружились в танце подхваченные деревенскими парнями и нашими бойцами местные девушки в цветастых юбках.
Впервые после отдыха в Фоче и Горажде здесь нашу роту охватила эпидемия влюбленности. Все бойцы тщательно прихорашивались.
И со мной здесь приключилось что-то вроде любви. Обычно я колол дрова для печки, а у пня в это время стояла молоденькая хозяйская дочь и молча наблюдала за мной. Однажды, когда я отнес дрова в комнату, она предложила мне поиграть с ней в прятки у сараев и огромных плетеных корзин. Девушка побежала, приглашая меня догнать ее. Извиваясь между стогами из сухих кукурузных стеблей, она стремительно свернула и исчезла в сарае. Когда я подбежал туда, она лежала на сене у самого входа. Запыхавшись, она указала рукой мне место рядом с собой. Я увидел на потолке снопы молодой ржи, венки из початков кукурузы, вилы и грабли. На прикосновение девичьей руки я повернулся. Девушка раскраснелась и часто дышала, закрыв глаза. Ее губы что-то шептали, а руки тянулись, чтобы обнять меня.
Перед моими глазами встали ее отец и мать. Они от всего сердца угощали нас за столом. А ведь она — это частица их незащищенной доброты. Как же я могу вторгнуться в ее судьбу? Ведь сейчас любая девушка была для меня или моей будущей женой или женой одного из моих товарищей. И хотя она всецело была в моей власти, я сказал:
— Рано. Слишком рано. Подожди, не следует этого делать, когда идет война.
Мне вспомнился услышанный в детстве рассказ. Отец и соседи, сидя возле дома за рюмкой водки, вспоминали о том, как в одно село ворвались разбойники и занялись грабежом и насилием. В мою память врезался образ полумертвой изнасилованной негодяями женщины. Действия разбойников не остались безнаказанными. На следующий день в горах их ждала засада, и ни один злодей не ушел живым… И я прошептал девушке известные слова Машо Марсенича и наших старых воинов: «Не следует этого делать… Не следует даже тогда, когда женщина горит желанием, потому что на войне все радости отравлены и пуле после этого ты будешь только слаще».
Когда я вставал, сено зашуршало от моего движения. Девушка вздрогнула, открыла глаза и протянула ко мне руки… Свет фонарей и голоса, раздававшиеся в селе, зазывали желающих на посиделки.