Около полуночи часть колонны госпиталя, с которой я двигался, остановилась возле каких-то домиков в лесу. И сразу же все заснули под деревьями прямо на земле. Проснувшись, я увидел, что нахожусь среди незнакомых бойцов, больных и раненых. Они хлебали жидкую кукурузную кашу, на которую я как постороннее лицо рассчитывать не мог. Вокруг в рощах виднелись свежевыбеленные сельские избы. Я поспешил в свой батальон, надеясь поспеть к завтраку. Все торопились вперед, подальше от Сутески, Зеленгоры, Милевины, где находилось кольцо окружения.
Лишь под вечер я разыскал свой батальон, остановившийся в каком-то небольшом селе под горой. Не успел я еще спросить, осталось ли на кухне что-нибудь из еды, как мне сообщили, что в роте проводится так называемая летучка. На повестке дня стоял один-единственный вопрос — самовольная отлучка из подразделения. Присутствовавшие на собрании чувствовали себя крайне неловко. Наша рота и весь наш батальон уже в силу своего положения в боевом порядке бригады на Дони-Будане не могли иметь дезертиров. После краткого вступительного слова наступило молчание. Секретарь ротной ячейки беспомощно оглядывался вокруг. На собрании присутствовал член батальонного партбюро. Он взглядом искал желавших выступить. Я ужаснулся от одной мысли, что могла пойти речь и обо мне, но здесь присутствовал тот товарищ, который вчера вечером отправил меня к раненым. Я старался, чтобы он обратил на меня внимание, однако он молчал, равнодушно покусывая травинку.
Чтобы устранить заминку (батальон уже готовился к маршу), секретарь попытался сократить время собрания. Он встал и сказал, что в нашей роте подобной проблемы нет и быть не может.
— Опоздание Радони, — продолжал он (а у нас было железное правило: обо всем говорить открыто), — не имеет ничего общего с этим вопросом! — и он указал на мои окровавленные ноги.
Член батальонного партбюро встрепенулся, будто только этого и ждал. Жадно ухватившись за этот факт, он хриплым, неумолимым голосом тотчас же заострил вопрос: нужно, мол, бить не только по открытым отрицательным явлениям, но и по всему тому, что хоть отдаленно напоминает их. Он словно радовался, что рожденный самой жизнью тезис бригадного парткома нашел подтверждение в нашей партийной ячейке.
Мне нужно было выступить, но я все еще надеялся, что слово попросит тот товарищ, который вчера вечером вытащил меня из строя. Оправдываться я не считал нужным. Однако тот товарищ молчал, словно воды в рот набрал, и если бы не вертел в руках травинку, можно было бы подумать, что он спит, полузакрыв глаза. Что мне оставалось делать? Не должен же защищаться невиновный? Потупленный взгляд человека, от которого зависел исход собрания, вызвал у меня отчаяние. Я почувствовал себя ужасно одиноким, как те два парня после Коница. Что ж сейчас происходило в его душе? Может, он чувствовал себя виноватым в том, что вытащил меня, а не погибшего Милутина Прлю? Я никак не мог найти ту спасительную соломинку, то единственное объяснение, чтобы, не ссылаясь ни на кого (зачем задевать совесть этого человека? Может, он сам в затруднительном положении?), все же сказать, что я не по своей воле покинул поле боя!
Обстановка накалялась. Член батальонного партбюро строго посмотрел на меня. Мне дали слово, я встал и пролепетал что-то жалкое, невнятное, не пытаясь оправдываться. Товарищ из батальонного партбюро тщательно подбирал нужные формулировки: партия, мол, всегда права; плохо только, когда ее полномочиями пользуются неумело. Эта мысль принесла мне некоторое облегчение, и я решил лучше промолчать, чем вступать в спор. Все это ускорило голосование. Ячейка одобрила предложение объявить мне выговор. Я так ничего и не объяснил. Все произошло как-то очень быстро. Обозники за это время успели погрузить свое имущество. Все очень спешили.
После собрания мне еще долго вспоминался тот потупленный взгляд и сухие безмолвные губы. Что я скажу этому человеку, если мне доведется встретиться с ним с глазу на глаз? На душе у меня было очень тяжело.
И только в колонне, шагавшей куда-то в ночь, комок, подкатившийся к горлу во время собрания, вдруг расплавился и превратился в поток слез. Я плакал от беспомощности, от голода, от несправедливости и упрямства черствых людей, старавшихся любой ценой найти козла отпущения, от равнодушия свидетеля моего «проступка».
Колонна поднималась вверх по Яхорине, к шоссе Сараево — Вишеград, и боль в сердце, появившаяся после собрания, постепенно стихала. Я не чувствовал за собой никакой вины. То, что случилось, вызывало у меня опасения, как бы строгость, предназначенная для поддержания чистых взаимоотношений, не превратилась бы в гильотину, которая без разбору, слепо будет обрушиваться на нас. Нет, такая принципиальность никому не нужна. Если раньше я терпеть не мог людей, которые долго колебались, прежде чем принять какое-то решение, то теперь меня огорчала другая крайность — легкомысленное, безжалостное, запанибратское обращение с принципами. Зная свою увлекающуюся, впечатлительную натуру, я решил впредь строже и внимательнее разбираться в своих чувствах. Ради наших высоких идеалов я мог легко решиться на поступки, далеко выходящие за рамки практической целесообразности.
Наказание причинило мне такую же боль, как если бы я ударил босой ногой о камень. Разве можно было из-за этого сердиться? Однако вскоре я почувствовал внутреннее облегчение. Появление товарищей — Драга Николича, Бая Джурановича, Божо Божовича, Басы Малы и Богдана Вуйошевича — подействовало как лекарство на свежую рану. Сколько тепла, доброты было в их глазах! Сколько добрых, ласковых слов я от них услышал! Иногда достаточно вспомнить что-нибудь очень приятное, и на сердце снова становится легко и радостно. И я вновь чувствовал себя сильным, и вновь чувствовал доверие товарищей. Наша колонна — это морская волна, а я был ее каплей. Ее сила, вливаясь в меня, наполняла верой в жизнь.