Пропасть, которая лежит между Шолоховым и Крюковым как художниками слова, — не только в различном уровне их художественного дарования. Она — еще и в различии тех литературных эпох, которым эти художники принадлежали.
Хотя Крюков жил и творил в первые два десятилетия XX столетия, художественные и идейно-философские искания русской литературы «серебряного века» обошли его стороной. Не только в своей идеологии, но и в своих художественных принципах Крюков так и не вышел за пределы традиций русской литературы XIX века, причем узко народнического, обличительного ее направления. Опыт Л. Н. Толстого, Достоевского, Чехова не был усвоен Крюковым, да это было ему и не под силу.
Поэтика Шолохова своими корнями также уходит в XIX век, но в традиции прежде всего Л. Н. Толстого, Достоевского, Чехова. О своей приверженности именно к этой традиции большой русской прозы неоднократно говорил и сам Шолохов. Об этом же свидетельствует и роман «Тихий Дон».
«Антишолоховедение», игнорируя тот факт, что сам-то Крюков прямого отношения к «серебряному веку» не имел, пытается связать роман «Тихий Дон» с началом XX века, дабы приблизить начало его написания к десятым годам минувшего столетия и тем самым «доказать» авторство Крюкова. Но эта попытка ни на чем не основана. По своей поэтике этот роман принадлежит русской литературе именно 20—30-х годов века XX. Многие, причем крайне выразительные особенности языка, стиля Шолохова, о которых шла речь выше, определяются именно этим: художественными исканиями ранней советской прозы.
Близость поэтики и стиля «Тихого Дона», равно как и первой книги «Поднятой целины», к эстетическим исканиям русской литературы 20-х годов давно и прочно установлена исследователями. Сошлюсь хотя бы на такие работы, как «Стилевые искания в ранней советской прозе» Н. В. Драгомирецкой и «О стиле Шолохова» Л. Ф. Киселевой в труде «Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении. Стиль. Произведения. Литературное развитие». Т. 3 (М., 1965), книгу Г. А. Белой «Закономерности стилевого развития советской прозы двадцатых годов» (М., 1977).
Общепризнано, что художественные искания русской литературы 20-х годов определялись как литературной традицией, и, в частности, поисками и завоеваниями литературы «серебряного века», так и фактором сугубо жизненным и современным: фундаментальными сдвигами в жизни народа, вызванными революцией 1917 года. На пересечении этих двух тенденций, в исканиях Ремизова, А. Белого и других, развивавших художественные завоевания таких писателей, как Лесков, и революционной нови 20-х годов, — родился тот своеобразный переходный, во многом эклектичный стиль ранней русской прозы 20-х годов, стиль так называемой «орнаментальной» прозы, который получил отражение в «Тихом Доне».
Шолохов входил в литературу, когда уже были написаны или писались и публиковались «Бронепоезд 14—69» и «Партизаны» Вс. Иванова, «Перегной» Л. Сейфуллиной, «Бурыга», «Гибель Егорушки», «Петушихинский пролом» Л. Леонова, многие рассказы из «Конармии» Бабеля, «Неделя» Ю. Либединского, «Падение Даира» А. Малышкина, «Чапаев» Д. Фурманова, «Разгром» А. Фадеева. По наблюдению Л. И. Тимофеева, «массовый приток молодых писателей, уже соприкоснувшихся с новыми чертами жизни, совпал с ростом и созреванием новых отношений в обществе. И пересечение этих двух процессов не могло, конечно, не сказаться на характере литературного развития начала 20-х годов»20.
Эти процессы не могли не сказаться и на формировании молодого Шолохова — сверстника большинства прозаиков, вступивших в литературу в первой половине 20-х годов. Почему-то никто не попрекает этих прозаиков молодостью, хотя в большинстве они были ровесниками Шолохова, — вероятно, потому, что ни один из молодых писателей 20-х годов, которые, как и он, пришли в литературу из глубин народной революционной жизни, не смог подняться до уровня «Тихого Дона». Но сам-то Шолохов, работая над «Донскими рассказами», «Тихим Доном» и первой книгой «Поднятой целины», принадлежал этому времени, горел его идеями, усваивал его эстетические искания, переболел теми самыми бедами, которыми переболела вся молодая литература 20-х годов.
«Новый ракурс социального зрения — ориентация на предельно полное представительство в литературе революционного народа — привел в движение всю систему художественного мышления»21, — так характеризует исток напряженных стилевых, художественных исканий послереволюционной русской литературы автор книги «Закономерности стилевого развития советской прозы двадцатых годов» Г. А. Белая. Суть этих исканий, пишет автор статьи «Стилевые искания в ранней советской прозе» Н. В. Драгомирецкая, заключалась в «художественном исследовании безбрежно разливавшегося “народного моря”».
«Художественная проза первой половины 20-х годов, — продолжает она, — чрезвычайно своеобразное, оригинальное явление». Эту прозу «даже при беглом знакомстве можно отличить по особенностям языка — обилию элементов народной речи и пестроте словесного узора. <...> Наряду с тягой к предельной точности, к “простому слову” <...> — перенасыщение речи тропами, выступающее иногда как надуманность, вычурность, словесное излишество»22.
В нашем литературоведении прочно утвердился термин «орнаментальная проза», определяющий язык и стиль русской прозы 20-х годов. Исследователи видят орнаментализм в «напряженности стиля», достигаемой с помощью инверсии — того, что Е. Старикова в работе о Л. Леонове называла «украшенным языком»23, в поиске новых средств и возможностей языковой изобразительности, а также внесении в прозу стиховых принципов (сказовый стиль, ритмическая проза, метонимический стиль и пр.), разнообразия интонаций (ораторский, песенный, декламационный, певучий и другие стили), экспрессивного строения фразы (рубленая проза, узорный стиль), народной лексики (насыщение архаизмами, диалектизмами или неологизмами) и фольклора24.
Орнаментальная проза многое дала нашей литературе с точки зрения поэтики, но она несла с собой и немало привходящего, недолговечного, искусственного. «Детскую болезнь» искусственности и выспренности, привнесенных орнаментализмом, наша литература в лучших своих образцах преодолела уже в конце двадцатых — начале тридцатых годов.
Не избежал влияния орнаментализма и Шолохов, хотя, конечно же, его «Донские рассказы» — где оно особенно велико — и «Тихий Дон», и «Поднятую целину» к орнаменталистской прозе не отнесешь.
«Понятие орнаментализма, несомненно, дает возможность подойти к целой литературной эпохе как эпохе особого интереса к языку, семантической, эмоциональной, ритмической напряженности речи, упорных речевых, стилевых исканий, имеющих целью стать ближе к предмету, перенести в творчество все речевое богатство революционной эпохи, непосредственно “перелить” все многообразие ее проявлений в речь и стиль...»25, — характеризует литературу начала 20-х годов Н. В. Драгомирецкая. Эта характеристика вполне может быть отнесена к Шолохову, — как, впрочем, и ко многим другим писателям, пришедшим в советскую литературу в 20-е годы.
К. Федин писал в конце 20-х годов: «У меня существует неписанный словарь негодных для работы, запрещенных слов (например, такой категории, как “нега”, “сладострастие”, “лира”). В работе своей я не преследую целей “словотворчества”, в том смысле, какой придан этому выражению футуризмом. Борьба за новое слово для меня заключается в постоянном обновлении фразы путем бесчисленных сочетаний тех самых “обыкновенных”, “некрасивых” слов, которые усвоены нашей живой речью и литературой»26.
Крюков не «боялся» «красивых» слов. Лексика его произведений в значительной степени и состоит как раз из слов «негодных» для работы в 20-е годы (впрочем, как и сейчас) — таких, как «нега» или «сладострастие», в чем мы уже убедились. Между языком рассказов Крюкова и языком «Донских рассказов» и «Тихого Дона» Шолохова — пропасть, в значительной степени обусловленная иным чувством языка, отличным от начала века.
Орнаментализм проявляет себя в прозе Шолохова по-разному. В частности, — в заметном влиянии «рубленой прозы», о которой А. Фадеев говорил так: «Писать “рубленой прозой” я в тот период своей литературной работы считал для себя в известной мере обязательным»27. Недостатки своих ранних произведений Фадеев объяснял во многом господствовавшей в ту пору литературной модой. «Многие пишущие люди говорили: “произведение будет динамическим, если писать короткими фразами, в 3—4 слова”. Но такое формальное понимание динамичности создавало искусственный язык... <...>
В литературе имело место тогда сильное влияние школы “имажинистов”. Важнейшей задачей художественного творчества “имажинисты” считали изобретение необыкновенных сравнений, употребление необыкновенных эпитетов, метафор. Под их влиянием и я старался выдумать что-нибудь такое “сверхъестественное”»28.
Талант Шолохова помогал ему более успешно, чем Фадееву, противостоять всему «сверхъестественному» в литературной моде тех лет. Из орнаменталистских исканий он брал лишь то, что было созвучно его собственному природному дарованию, стараясь избегать искусственности в языке.
Так было, в частности, с «рубленой прозой», с которой у Шолохова мы встречаемся далеко не так часто, как у Фадеева, или, допустим, А. Веселого, но — встречаемся.
«Тысяча девятьсот шестнадцатый год. Октябрь. Ночь. Дождь и ветер. Полесье. Окопы над болотом, поросшим ольхой. Впереди проволочные заграждения. В окопах холодная слякоть. Меркло блестит мокрый щит наблюдателя. В землянках редкие огни» (3, 7), — так начинается четвертая часть второй книги романа. Это — экспозиция дальнейшего развития действия, и здесь «рубленая проза» оправдана.
«Теплилась осень. Перепадали дожди. Над Быховом редко показывалось обескровленное солнце. В октябре начался отлет дикой птицы» (3, 180), — здесь также дается экспозиция к последующему действию, — началу формирования Добровольческой и Донской армий.
«Цепь дней... Звено, вкованное в звено. Переходы, бои, отдых. Жара. Дождь. Смежные запахи конского пота и нагретой кожи седла. В жилах от постоянного напряжения — не кровь, а нагретая ртуть. Отдохнуть бы Григорию, отоспаться!» (4, 95).
Как видим, к «рубленой прозе» Шолохов обращается в основном тогда, когда вводит в повествование новых героев. Но использует он этот прием сравнительно редко.
Большое влияние на молодого Шолохова оказала «ритмическая» проза.
Вслушаемся: «На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Всё это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николай Кошевой, командир эскадрона сидит» («Родинка», 1, 11).
Увлечение ритмом, напевностью слышно и в других рассказах Шолохова, — скажем, в рассказе «Коловерть», где бедный казак Пахомыч не уступил вовремя дорогу полковнику Черноярову, за что был жестоко избит: «Сбочь дороги, постромки обрывая, бьются лошади, сани опрокинутые, с дышлом поломанным, лежат покорно и беспомощно, а он тройку глазами немигающими провожает. Будет провожать до тех пор, пока не скроется в балке задок саней, выгнутых шеей лебединой» (1, 152).
Если раньше ритм, напевность были принадлежностью поэзии, в крайнем случае — стихотворений в прозе (Тургенев или тот же Крюков с его стихотворениями в прозе «Край родной» и «Пирамиды»), то в двадцатые годы ритм широко вошел и в прозу, что подчас придавало повествованию нарочитость и вычурность.
Артем Веселый. 1920-е гг.
Дмитрий Фурманов. 1921 г.
Леонид Леонов. Портрет художника К. Ф. Юона. 1930 г.
Андрей Платонов. 1938 г.
Как справедливо отмечал Л. Якименко, в «Тихом Доне» влияние «ритмической прозы» заметно в основном «в лиро-эпических отступлениях», где «мы видим художественно оправданное использование ритмически организованного периода в повествовательной речи автора»29. Но и это — редкость для Шолохова.
Как известно, сказовая традиция имела глубокие корни в русской литературе — вспомним хотя бы сказы Лескова, — однако особенно широкое распространение она получила в 20-е годы.
В «Донских рассказах» Шолохова три рассказа — «Председатель Реввоенсовета Республики», «О Колчаке, крапиве и прочем», «О Донпродкоме и злоключениях заместителя донпродкомиссара товарища Птицына» — являлись, с точки зрения жанра, классическими сказами, выстроенными на принципиально новом, рожденном революцией жизненном материале.
В сказовой манере написаны многие сцены и эпизоды «Тихого Дона» (рассказ Христони о поисках клада, Авдея Бреха — о службе в Петербурге; близки к сказу и многие рассказы деда Щукаря в «Поднятой целине»). Как подметил Якименко, «в самой повествовательной речи автора в первых томах “Тихого Дона” звучат поэтические интонации сказа»30. О событиях кануна войны, например, сказано так: «Офицеры плечиками вздергивали. Сами за правду алтын бы заплатили... Все офицерские ответы казакам на усладу» и т. д. (2, 287).
Обращение к новым возможностям изобразительности, открываемым орнаментализмом в прозе, имажинизмом в поэзии, помогало писателю добиваться большего эмоционального и смыслового напряжения слова, его экспрессии и выразительности. Задаче повышения образной выразительности языка служила, в частности, инверсия, широко применявшаяся в русской орнаментальной прозе 20-х годов.
Алексей Толстой, вернувшись из-за рубежа, говорил по этому поводу молодым писателям:
«Должен сказать, что у вас всех, москвичей, что-то случилось с языком: прилагательное позади существительного, глагол в конце предложения. Мне кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах: острота фразы должна быть в точности определения существительного, движение фразы — в психологической неизбежности глагола»31.
А. Толстой прав и неправ. Он не учитывал такого важного компонента художественности, как интонация фразы, ее мелодия, что в прозе Шолохова играет огромную роль.
У Крюкова все члены предложения стоят на своих местах. Он не признает инверсии, — она просто не входила в арсенал его художественных средств. Это — описательная проза, лишенная динамики, напряжения, развития движения.
«Тихий Дон» — весь на инверсиях, ибо предмет его изображения — тектонические сдвиги в природе общества и в природе вещей, движущееся и меняющееся время. Для воспроизведения в прозе результатов подобного художественного исследования нужна особая экспрессия слова, иной градус и иное качество выразительности.
Отказ от инверсии в романе означал бы отказ от интонации лиро-эпического повествования, которая и делает «Тихий Дон» великим произведением русской литературы. Вспомним: «Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые проходили дни. События стояли у грани». Отмените инверсию — и все разрушится, уйдет тревога ожидания грозных событий, связанных с началом «расказачивания» Дона.
Самое яркое свидетельство принадлежности «Тихого Дона» к прозе 20-х годов, ко времени торжества орнаментализма и имажинизма в русской литературе — качество метафоричности его стиля. Здесь произошло совпадение редкого по силе и мощи изобразительного таланта Шолохова и востребованности яркого, цветного, колоритного художественного слова, утверждавшегося поэтикой орнаменталистской прозы.
Почти две страницы посвятил Г. С. Ермолаев анализу метафоры «не лазоревым алым цветом, а собачьей бесилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь». Он пишет: «Язык и образность Шолохова настолько своеобычны, что было бы достаточно исследовать одно-единственное предложение, чтобы обобщить то, что было сказано о них в этом и предыдущих разделах (а также в предшествующей главе)»32. (Ученый имеет в виду главы своей работы «Метафоры, эпитеты и цвета», «Сравнения», «Диалектизмы».) Блестящий анализ процитированного выше метафорического предложения, данный Ермолаевым, подтверждает его слова. Но исследователь упустил при этом один существенный момент: густая метафоричность данного тропа выявляет очевидную приверженность его автора к орнаментализму.
Орнаменталистской метафоричностью наполнены описания природы, портретные зарисовки в «Тихом Доне» и «Поднятой целине», о чем свидетельствуют и примеры, приведенные выше. Уже первые строки романа с их изощренной и яркой метафоричностью — «прозелень меловых глыб», «перламутровая россыпь ракушек», «нацелованная волнами галька» и «вороненая рябь стремени Дона» — принадлежат, конечно же, двадцатым годам и являются фирменным знаком орнаментальной прозы.
Густота метафоричности некоторых шолоховских троп с точки зрения современного литературного вкуса кажется подчас чрезмерной.
Метафорическая чрезмерность вела порой к искусственности, и тогда возникали тропы наподобие нижеследующих: «ласковым телком притулялось к оттаявшему бугру рыжее потеплевшее солнце», «ласковая тишина паслась на лугу» и т. д. ...
Выше мы уже приводили пример борьбы Шолохова с этой чрезмерной орнаментальной метафоричностью. Поначалу он пишет в рукописи: «На пепельном пороге сизеющего неба доклевывал краснохвостый рассвет остатки звездного проса». В следующем варианте — упрощает, делает более упругим и сжатым этот полюбившийся ему яркий образ: «На сизом пологе неба доклевывал краснохвостый рассвет звездное просо». И в окончательном варианте полностью отказывается от него.
С течением времени метафоричность романа становится строже.
Как справедливо заметил исследователь творчества Шолохова В. Гура, чрезмерность метафорической образности исчезает в третьей книге романа. «Придавая работе над языком огромное значение, — писал он, — Шолохов вносил во многие издания романа (большей частью в первые книги) значительные исправления, добиваясь простоты, ясности, точности слова. Он беспощадно вычеркивал из текста надуманные фальшивые выражения, на которых лежала печать вычурности и красивости. (“Ветер шуршал, перелистывая зеленые страницы подсолнечных листьев”; “спокойный голос его плеснул на Аксинью варом”; “ставни дома наглухо стиснули голубые челюсти”; “розовым бабьим задом из-за холма перлось солнце”; “ночь захлеснулась тишиной”; “время помахивало куцыми днями” и т. д.). Опускаются целые напыщенно-витиеватые сравнения: “словно кто-то неведомо большой изредка смежил оранжевые трепещущие ресницы” и т. д.»33.
Но это не значит, что в трех книгах романа Шолохов отказался от органично присущей ему яркой метафоричности. Третья книга «Тихого Дона» завершалась, как известно, тем, что Мишка Кошевой зажег подряд семь домов, принадлежащих купцам, священникам и зажиточным казакам Татарского.
«Выехал на бугор, повернул коня. Внизу, в Татарском, на фоне аспидно-черного неба искристым лисьим хвостом распушилось рыжее пламя...» (4, 434).
Нет нужды доказывать, что подобный характер образности совершенно чужд Крюкову. Но он пронизывает «Донские рассказы», «Тихий Дон» и «Поднятую целину», на первой книге которой — та же печать орнаментализма. И то же влияние «рубленой прозы»: «...Морозный день. Конец декабря. Гремячий Лог. Курени, сараи, плетни, деревья в белой опуши инея. За дальним бугром бой. Глухо погромыхивают орудия генерала Гусельщикова» (6, 41) — описание боя, в котором в декабре 1918 г. принимал участие Андрей Разметнов.
И та же инверсия:
«Февраль...
Жмут, корежат землю холода. В белом морозном накале встает солнце... Курганы в степи — как переспелые арбузы — в змеистых трещинах» (6, 110).
В «Поднятой целине» ощутимо и влияние «ритмической прозы»:
«Предрассветная синяя тишина.
Меркнет пустынный Млечный Путь.
В темных окнах хат багрово полыхающие зарева огней: отсвет топящихся печек.
На речке под пашней хрупко позванивает лед.
Февраль...» (6, 110).
Та же напряженная экспрессия троп. Роман открывается описанием того, как «по волнистым буграм зяби неслышно, серой волчицей придет с востока ночь» (6, 7). Далее — описание приезда Половцева:
«Серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули в темени проулка белым, разящим светом» (6, 8).
Сравните:
«На западной окраине неба тускло просвечивали звезды, молодой согнутый сагайдаком месяц золотой насечкой красовался на сизо-стальной кольчуге неба» (6, 322).