Как могло случиться, что великую книгу о революции, «о белых и красных» приняли одновременно и «белые», и «красные»? «Тихий Дон» высоко оценивал, как мы уже знаем, атаман П. Краснов, чья ненависть к советской власти привела его к союзу с Гитлером.
Но роман поддержал и Сталин, сказав Горькому, вопреки руководителям РАПП’а: «Третью книгу “Тихого Дона” печатать будем!».
Это решение Сталина было полной неожиданностью для ультралевых радикалов, чье отношение к роману и его главному герою Григорию Мелехову укладывалось в формулу: «Тихий Дон» — белогвардейский роман, а Григорий Мелехов — «отщепенец», враг советской власти; такой роман мог написать только апологет белого казачества.
Как это ни парадоксально, но ультралевые в этом вопросе, по законам упрощенного, «черно-белого» мышления, сомкнулись с ультраправыми, которые заявляли: «Тихий Дон» не мог написать коммунист; его мог написать только белый офицер. С точки зрения рапповцев — подкулачник.
Надо окунуться в то время, чтобы понять, насколько серьезными были эти обвинения, когда разворачивалась политика ликвидации кулачества как класса.
«Тихий Дон» — произведение чуждое и враждебное пролетариату, поскольку роман является знаменем, а его автор — идеологом кулацкой части казачества и зарубежного дворянства, — таков вердикт ультрарадикальной критики, вынесенный в 1929—1930 годах.
В послереволюционные двадцатые годы слово казак, да и само понятие казачество звучали как приговор. Казак — контрреволюционер, враг советской власти, трудового народа. Казаки — это «нагайки», разгон демонстраций, оплот контрреволюции. «Русская Вандея» — только так представляли Дон и казачество леворадикальные круги. И не только они.
Политика «расказачивания», то есть физического уничтожения казачества в годы Гражданской войны была официальной политикой партии. Наиболее радикальными проводниками этой политики в жизнь были Свердлов и Троцкий.
«Казачество <...> опора трона, — заявил на Совещании политкомиссаров Южного Фронта в Воронеже в 1919 году Лев Троцкий... — Уничтожить как таковое, расказачить казачество! — вот какой у нас должен быть наш лозунг. Снять лампасы, запретить именоваться казаком, выселять в массовом порядке в другие области...»1. В ответ на протест казака-комиссара Анатолия Попова, сына А. Серафимовича, Троцкий приказал: «Вон отсюда, если вы <...> казак»2. Попов написал Ленину протест против действий Троцкого и вскоре сгинул безвестно. Отец так и не смог найти его следов.
Двадцатые годы были временем борьбы не на жизнь, а на смерть между двумя группировками в партии — Троцкого и Сталина. Особенно в первой половине 20-х годов сторонники Троцкого были исключительно сильны — в партии, в армии, в идеологии, в культуре. Они насаждали беспощадное отношение к деревне в целом, к казачеству в особенности.
В этих условиях писать роман о казачестве, исполненный любви и боли за его судьбу и явившийся одной из самых высоких трагедий в мире, мог решиться только исключительно смелый человек. Для этого требовались принципиальность и убежденность, бесстрашие, свойственное молодости.
Не надо думать, что Шолохов не понимал, на что шел. Не отсюда ли крайняя закрытость писателя, не пускавшего в свой внутренний мир посторонних людей.
Эти черты характера Шолохова поразили Е. Г. Левицкую — одну из немногих, поддерживавших Шолохова в Москве. Летом 1930 года она с сыном приехала в Вёшенскую, где провела целый месяц.
Левицкая оставила записи о поездке в Вёшенскую и своих встречах с Шолоховым. Огромный жизненный опыт и женская интуиция позволили ей сразу почувствовать несоизмеримость первого, чисто внешнего впечатления от знакомства с молодым писателем и внутреннего масштаба его личности.
«Приезжая в Москву, — писала Левицкая, — он часто заходил ко мне. Однажды встретился с Игорем (сыном Е. Г. Левицкой. — Ф. К.). Очень понравились друг другу. Странно было смотреть на этих двух парней. Разница в годах — самая незначительная: одному — 21 год, другому — 24. Один — производственник, горячий комсомолец, твердый коммунист. Другой — свободный степной “орелик”, влюбленный в Дон, степь, своего коня, страстный охотник... и рыболов, и исключительный, неповторимый певец “Тихого Дона”»3.
В подтексте этого сопоставления звучит сомнение, которое будет мучить самого близкого Шолохову в Москве человека — Левицкую — всю жизнь: с кем он, этот «степной орелик», — с «твердыми коммунистами» или нет? Вопрос, который, как мы помним, задавали себе и Шолохову Фадеев, Панферов, Авербах, Киршон...
Вывод Левицкой из ее бесед с молодым Шолоховым был на первый взгляд неожиданным: «В шатаниях Григория есть, безусловно, много автобиографического».
Снова и снова встречалась она с молодым писателем, пытаясь его понять. В значительной степени ради этого она и отправилась в Вёшенскую.
«Мне и самой хотелось посмотреть его в обычной, житейской обстановке, попробовать понять этого своеобразного, необычного человека, сумевшего в свои 21—22 года (“Тихий Дон” он начал писать в 25-м году) дать такие глубокие, тонкие по психологическому анализу страницы “Тихого Дона” и свои небольшие рассказы, яркие, незабываемые»4.
Но в эту поездку ей это не удалось. «Загадкой все это было для меня, — пишет она, — загадкой осталось и после пребывания в Вёшенской. За семью замками, да еще за одним держит он свое нутро. Только изредка и всегда совершенно неожиданно блеснет какой-то луч. И снова потухнет»5.
«За семью замками» хранил М. А. Шолохов от постороннего взгляда в ту суровую пору не только свой внутренний мир, но и ход своей работы над романом «Тихий Дон», — вряд ли случайно он столь старательно уничтожал черновики, а рукопись первых двух книг романа предпочел хранить не в Вёшенской, но — в Москве, в доме своего самого близкого друга Василия Кудашева, запрещал кому бы то ни было показывать ее. В итоге «за семью замками» на долгие годы оказалась и тайна его романа, подлинная история «Тихого Дона», правда о трагической его судьбе.
Левицкая снова и снова задает вопросы Шолохову. Но, констатирует она, — «говорить с М. А. очень трудно. Замкнутый, он и о себе говорить не любит».
Говорила она и о необходимости приезда писателя в Москву, хотя бы на два-три зимних месяца.
«Зачем я поеду? — живо ответил он. — Ведь здесь кругом сколько хочешь материала для работы».
И — как итог той поездки: прощаясь, «я снова вспомнила “Тихий Дон”, Аксинью и Григория, весь аромат этого удивительного произведения особенно ярко чувствуется здесь. Невольно, смотря на М. А., думаешь, нет ли некоторых автобиографических черточек в Григории и его сомнениях, исканиях и шатаниях. И придет ли он когда-нибудь совсем, совсем к нам? Много бы я дала за это. И никаких трудов не надо жалеть, чтобы крепче связать его с нами, дать твердую опору, заставить чувствовать его своим, а не травить, как это делают враги и, что еще хуже, так называемые “друзья и товарищи”, “проклятые братья-писатели”, — как горько жаловался М. А. однажды в письме. Удивительная притягательная сила у этого крепкого, такого еще молодого и не всегда понятного и неразгаданного человека»6.
Покинув Вёшенскую, переписываясь с Шолоховым, помогая ему, она продолжала тревожиться за его судьбу. После очередного шквала нападок на Шолохова она записывает: «Какова будущность его? Каким он выйдет из переживаемого им острого кризиса? Страшно становится за возможность его отхода. Такая огромная сила, такой необычный талант»7.
«Отхода» от чего? От литературы? Нет, конечно. Речь идет о другом: об «отходе» от «нас» — вспомним ее вопрос: «придет ли он когда-нибудь совсем, совсем к нам?», — то есть к большевикам, «твердым коммунистам», какой и была Левицкая.
Когда она говорит о Шолохове как о «загадке», которая «загадкой осталась и после пребывания в Вёшенской», она имеет в виду, конечно, прежде всего, тайну его мировидения, его мировоззренческих позиций в широком смысле этого слова.
«Он живет какой-то своей особой жизнью... О себе говорит очень скупо, изредка и всегда неожиданно. Так, одно-два слова, и надо быть всегда начеку, чтобы понять это неожиданно вырвавшееся слово, сопоставить его и чтобы немного понять, уяснить этот сложный образ»8.
Столь же предельно закрытым в высказываниях о своем «исповедании веры» Шолохов был и в письмах, и в публицистике. Когда речь шла о мировоззрении, он был человеком сдержанным и не торопился раскрываться перед людьми, предпочитая выражать себя в слове художественном, которое и было его стихией.
Тем с бо́льшим основанием Шолохов мог сказать: мое «исповедание веры» — в моих книгах.
Но проникнуть в него непросто.