А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торжество, Но только с условьем – не ставить его Ни около моря, где я родилась… Ни в царском саду у заветного пня… А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов… И пусть с неподвижных и бронзовых век Как слезы струится подтаявший снег, И голубь тюремный пусть гулит вдали, И тихо идут по Неве корабли.
Ахматова, в стихах и в жизни охотно позировавшая на фоне Медного всадника и петербургских дворцов, ясно провидит бронзовые веки собственной статуи. Правда, в контексте своей самой «народной» поэмы (А. Найман) она выбирает место, роднящее ее с гурьбой и гуртом , но все же не отказывается от монументального материала и фона. Более того, даже свою жертвенную причастность общей судьбе она облекает в излюбленную фигуру «женского своеволия»: выбор места строится по формуле «не хочу того-то и того-то, а только того-то».
В постромантическую эпоху прижизненные требования памятников стали нуждаться в оговорках. Фома Опискин, пародирующий Гоголя и, шире, фигуру российского автора-деспота, восклицает: «Не надо мне монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент!» Маяковский (прототип Рюхина) перед смертью развенчивает самую идею личного изваяния как бронзы многопудье и мраморную слизь и возлагает надежду разве что на отдельные железки строк (1930). В результате, несмотря на весь его гигантизм, заявка на памятник оказывается у него скромнее ахматовской. У Пастернака же как будто нет и намека на мысли о памятнике – разве что об оставлении следов и пробелов – в судьбе, а не среди бумаг.
Самый радикальный отказ от «бронзы» удался Мандельштаму, который мыслил свой памятник в виде ямы – зияния, а не выступа: И потому эта улица Или, верней, эта яма Так и зовется по имени Этого Мандельштама (1935). Это тем интереснее, что Мандельштам разделял с Ахматовой акмеистическую ориентацию на осязаемые артефакты, памятники культуры и т. п. Но в дальнейшем он ушел от неоклассицистической поэтики, тогда как Ахматова продолжала ее разрабатывать и даже находить в ее рамках образы, совместимые с официально-патриотической идеологией (например, «Nox. Статуя “Ночь” в Летнем саду», 1942).
Таким образом, ахматовское решение и этой проблемы оказывается не «единственно возможным», а продиктованным ее личной и поэтической мифологией, неожиданным – и красноречивым – образом созвучной монументализму «Культуры-Два». Соответственно, как я уже писал, и ее поэзия в целом оказывается «классическим памятником своей эпохи, непревзойденной по масштабам давления власти на человека и по крепости его ответной стальной закалки». Будучи, насколько можно судить уже сегодня, великой, она, скорее всего, «останется», а если и «пожрется», то, конечно, не пресыщенным работником института литературной критики, а, как и водится, жерлом вечности. В ожидании окончательного приговора этого института институтов, стихи Ахматовой никому не воспрещается любить, будь то за их тяжелозвонкое кокетство или несмотря на него. [239]
Литература
Жолковский А. К. 1996. Анна Ахматова – пятьдесят лет спустя // Звезда, 9: 211–227.
Сарнов Б. 1997. Опрокинутая купель // Вопросы литературы, 3: 80—127.
Горфункель Александр 1997 . Вид на костеp с балкона. Анна Ахматова – от Жданова к Жолковскому // Звезда 1997, 4: 231–233.