«Сопоставление это не только натянуто <…> оно еще и оскорбительно. И дело не только в том, что <…> А. К. Толстой <…> здесь совершенно ни при чем. Сопоставление это – помимо чудовищных по своей бестактности (по отношению именно к этому стихотворению) словечек “риторика” и “поза” – коробит тем, что в нем особенно резко, не просто в комической, а именно в оскорбительной форме проявился коренной порок всех этих интертекстуальных анализов, за которыми <…> стоит убеждение, что стихи рождаются от стихов. На самом же деле они рождаются от травм, ушибов, ссадин и кровоподтеков, которые оставляет в душе поэта <…> жизнь» (с. 38).
Полагаю, что здесь самый корень разногласия Сарнова с интертекстуалистами, если можно назвать разногласием почти нечленораздельный вопль протеста. [262] Разумеется, стихи рождаются не от стихов, вернее (особенно если речь идет не о пародиях, стилизациях и центонах), не только от стихов, но они создаются на языке и в контексте отечественной (и мировой) поэтической культуры, что и составляет предмет литературоведения. Аналогичным образом, суждения мыслителей рождаются не (только) от суждений других мыслителей, и не от языка, на котором они высказываются. Но владение этим языком (его грамматикой, лексикой, фразеологией) и репертуаром сказанного и написанного на нем (и на других языках), включая суждения других мыслителей, – важнейший фактор, определяющий характер и ценность новых высказываний. [263]
Так, даже в высшей степени реактивная статья Сарнова не может быть описана как родившаяся только от статей, которым в ней дается отповедь: ее тон и аргументация несут отчетливый отпечаток той культурной среды и дискурсивной практики, в рамках которых полвека назад (видимо, под влиянием раннего Маркса и позднего Лифшица) сложился этот критик. Отсюда его ставка (пусть ироническая) на Ломоносова против Лавуазье, апелляции к Горькому, представление о субъективно честных исследователях, бьющихся в тисках порочного метода, [264] убежденность в непогрешимости собственного, единственного верного, ибо благородного до святости, взгляда на вещи, от имени которого можно с полным пренебрежением к логике предавать анафеме всех несогласных. А жаль, потому что, судя по всему, что я о нем знаю, и по открытости, с которой он выслушал по телефону мой критический разбор его статьи и неутешительный диагноз, человек он достойный. Явление, впрочем, вполне российское, типа готовности наутро вернуть карту звездного неба исправленной: непрофессионализм с человеческим лицом.
По ходу нашего телефонного разговора Сарнов попросил предъявить ему бесспорные достижения интертекстуального подхода. Я указал на «Метр и смысл» М. Л. Гаспарова и в ответ услышал, что серьезный исследователь не может принимать во внимание стихи Игоря Кобзева. Я спросил, значит ли это, что при изучении метров надо ограничиться только самыми великими поэтами, он сказал, что допустил бы, ну, скажем, Коржавина, но никак не Кобзева. На вопрос, кто будет решать, где провести черту, он ответил (и уточнил уже в электронной переписке), «что решать это должен вкус и такт исследователя. Обращение к Коржавину (Самойлову, Слуцкому, Бродскому – при разном отношении к этим поэтам) не бросает тени на вкус и художественное чутье исследователя, а обращение к Кобзеву – бросает». Стало ясно, что идея четкой безоценочной процедуры формирования обследуемого корпуса Сарнову чужда, – как и мысль, что устойчивые результаты Гаспаров получил бы и для корпуса, составленного Сарновым. Решаемая школой Тарановского-Гаспарова задача услышать, чтó говорят не Лермонтов или Пастернак, а пятистопный хорей или трехстопный амфибрахий (в том числе устами Кобзева или Асадова, и чем бездарней, тем вернее), его не занимает.
Налицо страстное неприятие конститутивной особенности профессионального подхода – готовности и умения выделять для анализа те или иные аспекты изучаемого предмета, начиная с отделения историко-культурной ценности произведений от их многочисленных структурных уровней и свойств. [265] Из этого наивного синкретизма (как говаривали инструкторы по совковой эстетике: «Нельзя отрывать…»), естественного у народного критика, вытекает неприязнь к теоретизированию и общая охранительная тенденция статьи Сарнова и ряда других, в последнее время появившихся в «Вопросах литературы» и призванных дать отпор новомодным веяниям.
В недавнем номере «Вопросов» (2006, 4) таковы статьи Виктора Есипова и Михаила Свердлова, [266] обе в разделе под завлекательно-разоблачительным заглавием «“Эротическая” тенденция в современном литературоведении». [267] Как и сарновская, они направлены против выхода осмеиваемых авторов [268] за пределы давно принятого в отечественном литературоведении. Ничего нового взамен отвергаемого при этом не предлагается, кроме иной раз по-современному игривой бойкости тона. [269] Под тем или иным соусом читателя пугают осквернением святынь [270] и, апеллируя к тем или иным авторитетам, [271] призывают одуматься, не поддаваться искушениям фрейдизма, структурализма, интертекстуализма и постмодернизма и вернуться к добрым старым ценностям.
3
Обращаясь к оживленному трехчастному диалогу С. Л. Козлова и С. Н. Зенкина об анализе метафорики Макса Вебера, [272] я переношусь на другой конец дискурсивного спектра. Спор ведется на действительно серьезном уровне (при всей остроте взаимных наскоков), диапазон привлеченной специальной литературы и продуманность отстаиваемых позиций (при всей их взаимной противоположности по существу) впечатляют, а недоумение, вызываемое у меня их общей нацеленностью на изучение поэтики нехудожественного текста, предостерегающе напоминает о незадачливой охранительности рассмотренных выше воплей. Тем не менее, на прямой вопрос одного из оппонентов (а я дружен и с тем, и с другим), каково мое мнение об их полемике, я вынужден был ответить в духе прутковского «Мне нравятся очень… обои !»
От изложения сути дискуссии я уклонюсь – чтобы сосредоточиться на ее концептуальном формате. Оба исследователя исходят из принятого представления, что на метафорах строится не только поэзия, а все типы человеческого дискурса, не исключая научного, что риторика пронизывает любые, а не только художественные тексты, и что излюбленного формалистами принципиального различия между практическим и поэтическим языком не существует. При таком подходе литературоведы как специалисты по тропам, риторическим фигурам и дискурсивным стратегиям оказываются идеально подготовленными к анализу нелитературных текстов. Теоретически это звучит не менее убедительно, чем противоположная, допостструктурная позиция, и спорить можно до хрипоты, но здесь, как и во многих других случаях, я думаю, бог (и дьявол) – в деталях.
Дискуссия открывается внушительным исследованием Козлова об образном лейтмотиве сочинений (и шире, жизни и деятельности) Макса Вебера – его транспортной метафоре. [273] Свой подход Козлов обосновывает общетеоретически – на базе литературы о метафорике дискурса, затем более специально – акцентируя «творческий» тип научного и политического темперамента Вебера, после чего подвергает рассмотрению набор конкретных примеров его фиксации на транспортных мотивах, в частности крушении поезда, по-фрейдовски начиная с детских травм. Этот проект выглядит перспективно (в частности, для меня, занятого изучением жизнетворческих стратегий Ахматовой и Пастернака) и чем дальше, тем больше меня убеждает (особенно мою творческую, интуитивную, «моцартианскую» ипостась), – с той оговоркой, что, зная о Вебере очень мало, я не могу судить об адекватности вырисовывающегося описания.
На Зенкина, однако, статья производит иное впечатление. Разделяя с Козловым общетеоретический подход, [274] он придирчиво рассматривает его аргументацию, особенно конкретные утверждения, и так или иначе отводит их все, после чего высказывает некоторые собственные соображения о Вебере. При этом он позиционирует себя как специалист не по Веберу, а лишь по методологии анализа. Читая Зенкина, я (особенно своей структуралистской, критической, «сальерианской» ипостасью) соглашаюсь уже с ним, – в надежде, что мою непоследовательность извинит опять-таки слабое знакомство с Вебером.
Открыв после этого ответ Козлова, я рукоплещу его конструктивной реакции: часть идей Зенкина он интегрирует в свою картину веберовской поэтики, обогащая ее метафорой лестницы, шкалы, иерархии.
Мне действительно нравятся очень «обои», но кто же из них – хотя бы по-моему – прав?
Общую идею тропологического подхода к анализу «практического» дискурса оспаривать поздно, и центр тяжести дальнейшего обсуждения должен бы прийтись на конкретику. Но можно задать и теоретические вопросы. Держась общеформатного взгляда, хочется спросить: как получается, что одни и те же метафоры истолковываются столь по-разному двумя явно квалифицированными аналитиками? И почему интерпретация этих метафор оказывается столь сложной, временами не по зубам и искушенному читателю? И как это неспециалисту так легко удается внести немалую лепту в картину изучаемой метафорики?
Начну с того, что, во-первых, метафор привлечено маловато. Наука занимается массовыми объектами. Нельзя строить описание естественного языка на нескольких фразах: [275] чтобы по-соссюровски формулировать langue, надо сначала собрать богатые данные о langage и parole; для построения пропповской модели потребовалось сто сказок; занимаясь тропами Пастернака, нужно рассматривать весь корпус его текстов; и т. д. Выявление инварианта на не менее чем сотне примеров дается легче и выглядит убедительнее, а сам инвариант оказывается при этом, может быть, беднее, но проще и очевиднее.
Во-вторых, в практическом дискурсе метафорика – и вообще тропика, образность, «художественность» – занимает иное место, играет иную функциональную роль, нежели в поэтическом. Характерная для последнего «установка на выражение» означает, что его суть – в словесном перформансе, то есть завораживании читателя плетением словес, рифменным оперением, чекаными формулами и крылатыми метафорами – образом мира, в слове явленным. Потому-то метафорика (наряду с другими уровнями текста) обещает разгадку поэтического мира автора, причем всестороннюю и, как правило, единую, восходящую к центральной теме, веером вариаций которой оказываются все составляющие этого перформанса. Авторская установка на выражение и завораживание – не претенциозная натяжка и не сухая формалистская абстракция, ибо ее оборотной стороной является встречная читательская установка на доверчивое принятие правил чтения (suspension of disbelief), впитывание текста, завороженность им, запоминание наизусть.
Ничего этого нельзя сказать о сочинениях Вебера, которого даже специалисты наизусть не помнят, а ведь именно такой и подобные ему акты коммуникации составляют типичный объект литературоведческого внимания. Тут нет ничего обидного для Вебера и иже с ним – они пишут не для чтения, не для читателя, не ради системы красных словец; у них другие цели и соответственно много других слоев дискурса – условно назовем его научным. Так сказать, не в шитье была там сила. И, кстати, поскольку они пишут не для читателя, то есть не для меня, а для коллег, практикующих ту же, что и они, профессию, я имею полное право их не читать, не знать наизусть и потому не иметь возможности оценить адекватность анализа их метафор.
В-третьих, как учит современная теория дискурса, незаметной, стертой метафорикой действительно пронизана любая человеческая речь, включая обыденный язык, и уже разработаны методы ее изучения. Но насколько я понял, ни Козлов, от которого этого можно требовать с бóльшим основанием, ни Зенкин не имеют в виду сосредоточиться на подобном сплошном обследовании всего массива рассматриваемых текстов, в данном случае – Вебера. [276] Козлов выбирает несколько наиболее волнующих образов, связанных с транспортными происшествиями (в надежде, что они окажутся базовыми), но не планирует систематического анализа всех фигуральных, да и не только фигуральных, а вообще повторяющихся, оборотов речи Вебера, которые выдали бы скрытую, бессознательную, но тем более неуклонную механику его мысли. Избранных ярких метафор для такого анализа недостаточно, да их и вообще может быть не очень много у автора, свободного от высокой страсти для звуков жизни не щадить.
Готовясь перейти к конструктивной части своего ответа Зенкину, Козлов завершает серию исподволь рассыпанных по статье иронических рассуждений о том, что такое гусь (читай: гоголевский гусак) – птица или рыба, предупреждением об опасности