Двойная спираль

Это было году в семидесятом – семьдесят первом. Общий знакомый пригласил нас на дачу в Переделкино – покататься на лыжах, а потом пообедать вместе с его родителями, только, не дай бог, не вступать с отцом в споры о политике. Вдохновляясь примерами Генриха IV, который счел, что Париж стоит обедни, и Руссо, для которого обедни стоил уже просто обед, я согласился.

Привлекало меня как само катание, так и его скромные дачные масштабы, поскольку моя подружка была красавица, умница и франкофонка, но никак не спортсменка. Кроме того, подкупал щедрый жест приглашателя, – хотя годом раньше он тяжело переживал, что, познакомившись с нами одновременно, она предпочла меня. Неприятность же ожидалась ровно одна – в определенный момент требовалось смолчать.

То есть, собственно, малоприятным обещало быть и само общение с человеком, в 1925 году написавшим, что Ахматова забыла умереть, а в 1959-м, что он не может себе представить, чтобы Пастернак остался его соседом по этому самому Переделкину, да и вообще попал в перепись населения СССР. С другой стороны, любопытно было взглянуть на старого советского монстра вблизи, хотя бы и в качестве музейного экспоната – c табличкой «Руками не трогать». И, конечно, действовала магия приглашения на дачу, в этот форпост домашнего уюта посреди загородной зимы, уголок чего-то гостеприимно своего, сколь условной ни была эта свойскость.

Вспомнилось, как еще в студенческие годы, в середине пятидесятых, мы большой компанией тоже поехали кататься на лыжах с заездом на дачу – к родственникам одной из студенток, где по-своему встала та же проблема границ. Компания была большая (поехал даже мой неспортивный и необщительный друг), а родственники – дальние, так что заранее решено было использовать дачу исключительно как перевалочный пункт, хозяев собой по возможности не обременяя. Но когда, накатавшись, мы вернулись в дом, чтобы переодеться, оказалось, что без обеда нас не отпустят – стол был уже накрыт. За стол мы сели, но опять-таки быстрым шепотом условились картошки в умеренном количестве поесть, а масла, сметаны и прочих деликатесов не трогать.

Все шло хорошо, как вдруг кто-то заметил в масленке две большие борозды – вопиющее нарушение негласного договора. Последовало возбужденное шушуканье, но серьезное разбирательство было отложено на потом. В остальном добровольное эмбарго стоически соблюдалось.

Между тем хозяева, возможно, тронутые нашей сдержанностью, расщедрились еще больше и подали чай, а к нему какие-то сладости и три сорта варенья из собственного сада – смородинное, крыжовенное и яблочное. Коллективная совесть моментально сработала и тут: чай пьем, к сахару и варенью не прикасаемся. Тем скандальнее на фоне этого подпольного говорка членораздельно и даже слегка капризно прозвучал голос моего друга:

– Скажите, а малинового варенья у вас нет?

Малинового не оказалось. Неловкость была как-то замята, как – не помню, не помню и какие моральные кары были в дальнейшем обрушены на голову моего друга. Зато помню, что вместе со стыдом за него я ощутил зависть к чистоте его не замутненных никакой общественной сознательностью позывов. Стараясь в дальнейшем осмыслить личность Руссо, какой она представлена в «Исповеди», я всегда сверял его признания с тем, что знал о своем друге. Та же рабская зависимость от собственных слюнных и прочих желез и то же слепое игнорирование институтов, подавляющих индивидуальность естественного человека – l\'homme de la nature et de la vérité, как издевательски обезьянничал Достоевский. Сам я гораздо сильнее отягощен чувством вины, этой пятой колонной Супер-Эго, постоянно нуждаюсь во внутреннем оправдании своих поступков, да и позывы, если не считать сексуальных, носят у меня более абстрактный – «идейный» – характер.

Особенно остро реагирую я на властные наезды любого уровня. Так что предложение продать свое гражданское первородство за переделкинскую похлебку задевало больной нерв. Но уговор дороже денег, обещал молчать – и молчу. Молчу, а про себя думаю, интересно, с отца он тоже взял слово не нарываться, или игра будет в одни ворота? И вообще, знает ли монстр о моем подписантстве? (Подружка знала и – даром что была на десять лет моложе меня – относилась к нему с иронией: «Toi, et tes idées politiques!» [334] ).

Интерес подогревало то, что монстр был не простой советский, а с белогвардейской начинкой, – по словам сына, бывший юнкер, из тех, что охраняли Зимний в октябре 1917-го. Охраняли, увы, из рук вон, но пятном на советскую биографию это все равно ложилось, требуя удвоенной, а с годами и удесятеренной, приспособляемости. Юнкер, потом лефовец, потом гонитель Ахматовой и Пастернака, скучнейший выпрямитель биографии Маяковского, и все это в маске литературоведа, ученого, интеллигента.

Увиденный воочию, монстр не обманул ожиданий. Как известно, после тридцати человек отвечает за свое лицо. Монстру было лишь слегка за семьдесят, и еще десяток лет жизни был у него впереди, но выглядел он соответственно своим воззрениям. Каждому по вере его! Тяжелая фигура, одутловатое лицо землистого цвета, темные подглазницы. Вопрос, не забыл ли он умереть и заслуживает ли включения в перепись, напрашивался, но я отгонял эти мысли, стараясь держаться пристойно.

Так или иначе, он на меня попер, сам заговорив о политике, и очень агрессивно; видимо, о моем диссидентстве он все-таки был осведомлен. Людям, приближенным к власти, особенно власти над публичным дискурсом, свойственно думать, будто они и впрямь обладают неопровержимой правотой, как бы положенной им по должности. Кроме того, они привыкли блефовать, в уверенности, что оппонент в решающий момент отступит, убоявшись последствий. А тут он мог рассчитывать еще и на слово, данное мной его сыну. Забыв, что слово – не воробей.

Вообще, наш диалог сразу же покатился по колее, проложенной в романах Достоевского. Ну во-первых, этим отдавала сама встреча в одном помещении представителей разных поколений и идейных установок. Во-вторых, завязывался сценарий типа «с умным человеком поговорить приятно», ведущий к посрамлению авторитетной фигуры. Пастернак, кстати, видел в Маяковском «одного из младших персонажей Достоевского», но Достоевского наш хозяин усвоил явно не лучше, чем Маяковского, Пастернака и Ахматову.

Некоторое время я отмалчивался, потом отшучивался, потом стал из вежливости отвечать – односложно, но не кривя душой, кривить душой я не обещался. Постепенно мое терпение начало иссякать. Что именно он говорил, не помню, там не было ничего особенного, небогатый репертуар советских идеологов известен. И в конце концов он пустил в ход их любимый козырь – войну.

– Мы спасли мир от нацизма! Представьте, что было бы, если бы Гитлер победил!

– Ну да, да, – услышал я собственный голос. – Первое время, конечно, были бы отдельные перегибы…

– Как это – первое время?! Как это – перегибы?!!

– Ну на сегодня-то последствия культа личности Гитлера, наверняка, были бы уже преодолены, так что нашу страну вело бы к новым победам коллективное руководство Геринга, Гиммлера и Геббельса…

Среди присутствующих я один был до какой-то степени евреем, и в моих устах это звучало особенно гадко. По существу же, хотя Ханны Арендт я тогда еще не читал и до расцвета соцарта было далеко, но «В круге первом» Солженицына ходило по рукам, им я, наверно, и вдохновлялся.

Так или иначе, дискуссия о политике на этом закончилась. Марфинька в подобных случаях, вздохнув, говорила: «Не лезь, если не можешь». Впрочем, на Набокова монстр вряд ли оглядывался. Как не оглядывается сегодня его сын, берущийся защищать от меня Пушкина, Хлебникова, Маяковского и – не поверите – Ахматову.

Э! – сказали мы с Петром Иванычем

Читать тебе себя в лимонном будуаре…

Игорь Северянин

Написать, да и просто сказать новое трудно. За последние пять тысяч лет почти все уже было сказано. Лишь изредка нам, карликам, стоящим на плечах гигантов, удается слегка усовершенствовать или хотя бы приспособить для своих целей чужие речи. Обычно – путем сознательной или бессознательной выдачи за новое основательно забытого старого. Поэтому к восхищению удачно сказанным всегда примешивается досада, что сказано оно не тобой.

Бродя однажды по Гуглу, я наткнулся на фразу:

Загрузка...