Была зима — чистая, белая, хрустящая, непроницаемая. Все вокруг — бухта и холмы — было покрыто белой скатертью. Я лежал в постели больной и уносился мыслями в будущее, возвращался в прошлое. Длинные, спокойные мысли. В эти сумеречные предрассветные часы, лежа на спине, уносишься за пределы жизни, в ее приделы, поднимаешь из глубокого колодца подавленных эмоций ту призрачную субстанцию, которая лежит под нашим бытом, слой за слоем снимаешь «атмосферу», вуаль за вуалью — настроение, облако за облаком — туманное забвение, пока твоя душа не засияет сквозь это, как звезда на морозном небе. Что это такое — твоя душа, она — это ты? Мое «я», как мне открылось сейчас, всегда менялось, никогда не было одним и тем же, никогда мною, но всегда ожидало чего-то — чего? Возможно, мы меняем души, как змеи меняют кожу. Есть такие чувства, ожидающие меня, о которых я еще ничего не знаю. Когда я их узнаю, они добавятся к моей постоянно меняющейся душе — на пути к окончательной целостности Бога.
В глубокой тишине ночи мы в одиночестве пробираемся к двери. Мы медлим. Нажимаем ручку. Дверь заперта. Мы умираем: дверь открывается, и мы входим. Комната пуста, на другом конце мы видим дверь. Мы нажимаем ручку. Дверь заперта.
И так навечно…
Сэр Хьюго прислал Скотли записку, гласящую:
Прошу сообщить:
1. Предприняты ли вами, или еще не предприняты, меры по обеспечению того, чтобы вашего друга навестил врач?
2. Если да, то (а) какие меры? (б) в какой день? (в) в какое время? (г) какой врач?
Однако майор Скотли, только собравшись взяться за меня, свалился с приступом дизентерии, и вопрос был на неопределенное время отложен. И лишь мой сонный апатичный ординарец Пикап ухаживал за мной, окутанным облаками безвременных мыслей, зажатым последними тисками инфлюэнцы. Мы подобны айсбергам в океане: одна восьмая часть сознания, остальное — под толщей отчетливого восприятия. Мы как звезды, страстно глядящие на мир и не желающие заходить; как дети, возмущенные тем, что надо идти спать, когда гости еще не разошлись. Если я сейчас умру, есть ли смысл в том, что я вообще жил? Так когда-то я боялся умереть во Франции, вдалеке от моей настоящей «атмосферы», еще не владея своей душой. Я чувствовал, что, умри я тогда, я бы забрал с собой в вечность не совсем свою душу и оставил бы позади свою, томящуюся в Петрограде. Какая нелепость! Дом был пуст. Заходили рабочие, отделывавшие внутренность комнат. Приходили и уходили. На кухне китайский повар тянул свою заунывную песню, и временами я, кажется, слышал стук тяжелых артиллерийских башмаков. Запах краски вернул меня на пятнадцать лет назад, во времена детства, и окрасил воспоминания в розовый цвет, тогда как на деле все было совсем не так. Канун Пасхи. Приход весны. Я возвращаюсь домой из лавки, где купил — о восторг! — электрический фонарик. Меня окружает огромный мир. На Неве трогается лед. Приходит влажное, томное тепло. Звезды в вышине мерцают сквозь тьму. И это прошло. И вдруг я вспомнил Островной спуск в Петербурге, как я, еще мальчишка, высадившись из отцовского экипажа, стоял и смотрел на Финский залив, сверкавший в предзакатных лучах. Таинственный свет. Какая жизнь началась с ним, какая запутанная жизнь! Эти сгущавшиеся проблески, разворачивающиеся полосами красного, зеленого, розового, золотого, сиреневого цветов, не были галлюцинацией. Они были скорее похожи на аккорд, негромкий, печальный, напрасный. Именно тогда, еще того не зная, я стал ждать любви: «моя жена», женщина страннее и чудеснее всех доселе встреченных: мечты, с нею связанные, когда я тащился из школы домой, воображая себя художником, великим писателем, актером, известным тенором, исполняющим каватину из «Фауста», чемпионом мира по лаун-теннису, дирижером оркестра, композитором, и вдобавок банкиром и миллионером, живущим в мраморном дворце на берегу широкой Невы, владельцем паровой яхты, лошадей и жены, которая оставит меня — и затем умрет, и меня станут жалеть, меня, стоящего в цилиндре, с широкой черной повязкой на рукаве каракулевой шубы, над разверстой могилой прощенной мною жены. Эти воспоминания — они тоже ушли. Куда? Зачем? И вновь мне вспомнился Оксфорд, как я однажды вечером прогуливался по Квинс-лейн в направлении Нового колледжа, и великолепные башни близнецы колледжа Всех Душ вырисовывались, мудрые и тихие, в перламутровом воздухе. Они стояли здесь задолго до того, как я пришел в этот мир, и будут стоять здесь долго после того, как меня не станет. А между тем и этим была Фландрия, война, окопные лесенки, насыпи, белые деревянные кресты, которые мы сколачивали сами для себя перед грядущей атакой, божественной июньской ночью. Воспоминания, минувшие настроения, минувшие души. Они были и исчезли. Когда в детстве я мечтал о любви, тип женской красоты, который я лелеял, настолько отличался от внешности Сильвии, что я даже не мог тогда подумать о том, что полюблю такую, как она, бывшую совсем не «в моем вкусе». Полюбить такую тогда означало изменить своей душе. Я изменил своей душе. И от моей прежней души ничего не осталось: мы были просто знакомы. Какая разница? Мне наплевать на мою старую душу. Я нашел — не скажу, чтобы истинный — нет, новый смысл в любви. Купаясь в роскошествах выздоровления, я больше не думал о «моей жене», но думал о Сильвии как о своей жене, обитающей в мраморном доме с колонными террасами, а свинцовые воды Невы омывают сбегающие гранитные ступени. Ее письмо, которое я получил по пробуждении, было словно желанная, но преждевременная ласка, прорывающаяся сквозь отступающую сонливость. Она писала:
Мой Единственный Дорогой Принц! Со мной произошло печальное, очень печальное Несчастье. Мой милый брат Анатоль Ролан Жозеф был казнен во Фландрии 22 числа прошлого месяца. Он заснул на посту, куда он заступил вместо одного очень уставшего солдата, и был застигнут сержантом, который его ненавидел, и отдан под трибунал.
Она приложила его письма, написанные несмываемым карандашом в ночь перед казнью; капли слез, упавших на письма отцу, матери и сестре, каждому в отдельности, покрывали их бледно-голубыми кляксами. Судя по размеру клякс, он плакал навзрыд о вопиющей несправедливости того, что его выталкивают из этого мира так рано, что он больше никогда их не увидит. «Они могут убить мое тело, но не могут убить души моей, — писал он. — Я отправлюсь в рай и буду там с Богом». Они прислали домой его одежду, кое-где запятнанную кровью, с несколькими пулевыми отверстиями на груди.
Нечего и говорить, что я убита Горем. Я ждала письма от тебя, но нет ни одного. Ты сердишься на меня? Пожалуйста, пожалуйста, напиши мне, Милый Дорогой хороший Мальчик. Скоро Рождество. Я пришлю тебе попозже маленький подарок. Недавно упала и повредила Руку — сейчас уже лучше. Вот так я мучаюсь, пока Его Светлость отплясывает на военных кораблях. Просто очень хотела получить от тебя письмо, и, конечно, разоч. была Сильвия.
Навечно твоя
Грустя. Новое имя.
ОЧЕНЬ ГРУСТНАЯ Пожалуйста, телеграфируй.
Тетя Тереза писала, что ее несчастное здоровье, как всегда, в самом скверном состоянии, и что она удаляется в изгнание на Дальний Восток, где и хочет провести остаток своих дней. Теперь, когда Анатоль мертв, возвращаться в Бельгию не имеет смысла, и они все перебирались в Харбин, где графиня N, их старая приятельница из России, которая ехала обратно в Европу, разрешила им вселиться в свою квартиру практически бесплатно. Почтовый перевод от дяди Люси еще не пришел, и она забирала Сильвию из «Святого сердца», поскольку не могла больше оплачивать ее содержание.