50


Когда мы подошли к Периму, я находился на дежурстве и должен был отрядить на берег партию солдат, матросов и морских пехотинцев для купания. Тетя Тереза, Сильвия, дядя Эммануил и Берта (совсем тощая в купальнике) тоже заняли место на нашем катере. На пляже были голые черные мужчины и женщины, и тетя Тереза с Бертой ловко притворялись, что их не замечают. Они не смотрели по сторонам; для них те были просто сгустившимся воздухом. Но красавица-негритянка поразила воображение дяди Эммануила. Мы вернулись на катер и уже почти поравнялись с пароходом, а он все стоял и, не отрываясь, смотрел в бинокль на берег, пока тетя Тереза не сочла необходимым оторвать его:

— Emmanuel! Eh alors!

— Ali, c’est curieux![128] — мягко сказал он, оглядываясь на нас, словно приглашая согласиться. — Деревьев совсем нет, ни одного деревца! Поразительная страна!

— Осторожно, ступеньки, милая, — заботливо произнес я, когда мы пристали к борту и карабкались по скользкому трапу на квартердек.

Я знаю, мне казалось тогда, что было нечто неописуемо жалкое в том, как мы стояли на якоре в убывающем солнечном свете этого жаркого дня, — бесшумное скольжение в тихую гавань, неподвижную, как судьба. Какие места были в мире. Какие города! Аден, кулисы мира. Сильвия оперлась на перила и смотрела, и я рядом — тоже. Она вдруг заплакала, тихо и горестно, сама не зная почему. А когда пароход, бесшумно скользя, вдруг встал в этом бесхитростном застывшем влажном воздухе и желтой воде, она взглянула на меня, словно ожидая, что я знаю, что она чувствует. Скотли тоже смотрел. Медленно покачал головой:

— Вот же дыра!

Мы поужинали на борту, а после ужина пересекли на катере теплую, кишащую акулами полоску воды и сошли на унылый берег. Ни деревца, ни полоски травы. Солнце погрузилось в море, но прожаренная пустынная земля еще дышала жаром, и когда, ведя на полной скорости машину сквозь темную ночь, я высунул руку в окно, мне показалось, что я сунул ее в печь. Сзади дышала на нас Сахара. Ночь как будто удушила луну. Русский генерал, которому не разрешили сойти на берег (не то он, чего доброго, взбунтует лояльных арабов), попросил меня купить ему пачку табаку. Покончив с этим, мы посетили знаменитые резервуары, по преданию построенные царем Соломоном, — миновали множество лестничных маршей и вступили под просторные своды, стократно отражающие наши шаги и даже шепот. Ночь была черна, Аден был темным рвом. Машина набирала скорость. Мы возвратились на берег — и на пароход.

В середине Красного моря Сильвия мечтала о том, как было бы замечательно пуститься вместе в прекрасное путешествие.

— Дорогая, даже в мечтах нужно соблюдать некоторую меру реальности. Какой толк от мечтаний о наших будущих путешествиях? Мы сейчас как раз совершаем одно и… и не очень-то похоже на то, что нам оно ужасно нравится.

— Ты просто пользуешься мной для собственного удобства.

— Неудобства.

— Поцелуй меня; ты совсем меня не целуешь.

— Сегодня поцелуй, завтра поцелуй. Как это тебя не утомляет?

— Ты сегодня встал не с той ноги, дорогой.

— Вполне возможно. Вполне возможно. У меня сегодня утром капитан Негодяев занял 7 фунтов. — Я вытащил записную книжку, чтобы проверить, сколько осталось, и неожиданно из нее выпала карточка:

Когда-нибудь узрим

Любимое лицо,

Пожатье наших рук,

Как вечное кольцо.

— Что это, дорогой, дай посмотреть.

— А, это был прекрасный вечер.

— Да, был. Лучше всех тех, что были у нас с тех пор.

— Да.

— Дорогой, что с нами будет, когда мы вернемся в Европу? Ты когда-нибудь об этом думал?

Я вздохнул.

— Бывают в жизни такие стечения обстоятельств, когда ты не знаешь и не хочешь знать, что будет потом.

— Но я хочу знать!

— Вот именно. Такой же болезненный, нездоровый аппетит я с сожалением подмечал у читателей романов. Откуда мне знать? Жизнь не кончается ничем иным, кроме смерти, — поэтому, когда этот пароход достигнет берегов Англии, завершится некий групповой этап в нашем индивидуальном существовании.

— Ты говоришь менторским тоном, — пожаловалась она.

— Мне нравится легкая степень неопределенности касательно нашего будущего.

— Гюстав, — произнесла она и замолчала.

— Экстрадиция Гюстава может оказаться дорогостоящим делом.

— Нет. Как только я попаду в Лондон, я встречусь с моим адвокатом, чтобы немедленно начать развод.

— На каком основании?

Она подумала.

— Дезертирство.

— О!

— Восстановление супружеских прав, — добавила она со знанием дела.

— Зачем же разводиться? Он хороший человек.

— Но я хочу выйти за тебя.

— Он может умереть от гидрофобии. Подожди немного.

— Когда?

— Может, скоро. Все в руках Господа — и тети Терезы.

Она задумалась, помолчала.

— Если ты так и будешь любить меня, а я — тебя, то чего нам еще хотеть?

— Ну да, верно, и мы будем любить, любить и любить!

Она заворковала по-голубиному.

Из Порт-Саида я, Сильвия и дядя Эммануил отправились в Каир. На перроне я увидел «Первое и последнее» Уэллса и купил эту книгу.

— Купи мне «Дэйли мэйл», дорогой, — попросила Сильвия.

Жаркое, изматывающее путешествие. Вагон-ресторан, как и везде, только официанты — арабы в красных фесках. Метрдотель, который, кажется, считал, что с обедом нужно побыстрее расправиться, чтобы накрыть стол для другого обеда, а после того — для третьего, призвал нас побыстрее занять наши места, и официанты, понукаемые им, прогнали нас через весь обед. Человек, сидевший рядом со мной, подмигнул.

— Не вытурят же они вас отсюда! — заметил он, и на нас дохнуло берегами Темзы, откуда он явился. Но мы смотрели в окно на проносящиеся мимо египетские поля: мелькнул араб в белых одеждах, ведущий ослика, смуглая женщина. Вперед, вперед, вперед.

Наконец — Каир. Мы сели в викторию, лицом к лицу, касаясь коленями, и тронулись. Почему она купила себе эту безобразную шляпу, похожую на шлем, закрывающую всю верхнюю часть лица — прелестную в высшую степени, — и открывающую нижнюю часть — не такую прелестную? И, сидя в покачивающемся экипаже, который выносил нас из пределов вокзала в городское великолепие, я думал о том, что не следовало давать портье-арабу так много чаевых. Но ведь я не мог попросить сдачи, когда в экипаже ждали меня Сильвия и дядя Эммануил. То-то и оно, и, едучи в экипаже, я должен был взять верх. Но все же — почему эта шляпка?

— Дорогая, почему именно эта шляпка?

— Восемьдесят семь рупий, — ответила она. — Кроме того, она предохраняет от солнечного удара.

Повисла пауза. Пролетел тихий ангел.

— Бедная Наташа.

— Да.

— Почему я не взял с собой форму? Мы должны были нанести визит лорду Алленби, — заметил дядя Эммануил.

Выгоревшие от солнца дома, забранные ставнями окна, элегантные виктории, кучеры в красных фесках. Но вдобавок к этому — недоверие, граничащее с враждебностью. И когда мы отправились на верблюдах и дромадерах осматривать сфинкса и пирамиды, на лице погонщика моего верблюда была мрачная ухмылка, предвестница восстания мусульманского мира, и дядя Эммануил, балансирующий на горбу своего дромадера, выглядел таким маленьким и испуганным, а закутанные в белое арабы без устали вопили: «Бакшиш! Бакшиш!» или то и дело предлагали, нам египетские монеты, якобы отчеканенные за две тысячи лет до Рождества Христова (а на самом деле произведенные одним шеффилдским предприятием для ничего не подозревающих туристов).

Однако отказ от предложения погонщика дать ему бакшиш или купить его монеты всегда оканчивался жесточайшим ударом, который погонщик наносил палкой дромадеру и от которого животное принималось скакать самым неприятным манером, так что дядя Эммануил восклицал протестующе с верхушки горба:

— Cessez! Ah! Voyons donc![129]

— Бакшиш! — орал араб.

— Нет!

Следовал еще один удар, вследствие чего сохранять равновесие на горбу было тяжеловато, ибо горб качался и метался, словно мачта маленькой шхуны в бурном море. По прибытии к подножию пирамид двое арабов вскарабкались на верхушку одной пирамиды меньше чем за три минуты и потом потребовали бакшиш. Получив бакшиш, они предложили повторить весь трюк на том условии, что им снова будет дан бакшиш.

Сфинкс — он-то что думал обо всем этом? Ибо, в противоположность принятому мнению, сфинкс — мужского пола. Он прав: жизнь действительно ужасна. Он-то знает, что разговоры, писание, даже в самых лучших своих проявлениях, всего лишь пустой треп. Выдвинуть заявление и оградить его тысячью определений (когда было бы лучше вообще его не выдвигать) есть треп. Заявлять значит игнорировать. Придерживаться точки зрения значит придерживаться ложной точки зрения. Не придерживаться точки зрения значит отрицать существование. Утверждать значит опровергать. Прекратить утверждать значит опровергать утверждения других — и это санкция на ложь. Знать, ведать все значит молчать; и вправду, что есть в мире такого для таких, как он? Велите ли вы ему объяснить, что есть, а чего нет? что мы располагаем волей и не располагаем ею? что меняемся и не меняемся? Бывают мгновения, когда на тебя находит неуверенность во всех, даже в существенных, фундаментальных вещах; когда продвигаешься ощупью во тьме, ожидая возвращения света; когда все преходяще, зыбко, неопределенно, случайно, когда не стоит изливать душу; когда каждая фраза кажется произвольной, каждая страница — цепочкой предложений, начинающихся со слова «возможно». Ты словно бредешь по пустому миру, посреди зияния, по ничто. Молчите! Если мир нереален, то какая норма, какая бессмертная реальность этим управляет? Если нам суждено навеки умереть, то какая живая правда этому законом?

Прибыв туда, откуда мы начинали нашу поездку, погонщики-арабы потребовали еще бакшиша. Мы отказались — и они прокляли наших детей и детей наших детей до седьмого колена.

На следующий день мы отправились на автомобиле в прекрасный каирский пригород Гелиополь — Монте-Карло Ближнего Востока. Какая роскошь и в большинстве своем какая тщета! Робкий меланхоличный летний день близился к концу, и было другое ощущение, что… еще немного, и все подойдет концу. Вечером мы сидели в парке, вместе с остальными, образовав кружок. Цветочные клумбы такие симметричные, разбитые так аккуратно. Мы смотрим на клумбы, мы смотрим на наши трости и зонтики. Как скучно и бесчувственно! Кроме всего прочего, еще и комары зверски жалят прямо сквозь носки. Я думаю: так же, как прошедшие дни превратились в пыль под моей стопой, так и грядущие дни тоже превратятся — дай только время; и бессмысленное настоящее, колеблющееся, бледное, рухнет в бездну — и его не станет. Я жалел себя и Сильвию и арабов, которых мы подчинили — один Бог знает зачем — чтобы осуществлять многолетний отеческий контроль, жалел даже безмозглое, веселое военное руководство, делающее из себя ослов. Их военный оркестр играл нелепую музыку, разносящуюся далеко в жарком, душном, меланхоличном воздухе. Мы сидели и пили, борясь со всепроникающей жарой. А жизнь проходила, и этого не замечалось.

Ночью, когда мы шли по погрузившимся в спячку каирским кварталам, с балконов нас окликали шлюхи, зазывая внутрь, и дядя Эммануил махал им. Сильвия в постели, дядя зовет взглянуть на канкан, danse du ventre[130] большой негр и все остальное. Возможно, я слишком пуританин, но одного вида голой арабки, пляшущей канкан, было для меня достаточно.

— Поедемте домой.

— Ah, c’est la vie!

И по дороге домой, сквозь душную ночь, возникало такое чувство, что… еще немного, и нас свалится нечто более мрачное, более реальное.

Вернувшись из Каира, мы увидели русского генерала, которого в очередной раз не пустили на берег, и он устало расхаживал по палубе в своих изъеденных потом парусиновых туфлях, словно кот по пустой крыше. Он решил, что поедет в Гибралтар и оттуда, через Испанию, — в Италию. Нам пришла телеграмма от Гюстава, который подтверждал, что дядя Эммануил назначается членом диксмюдского муниципального комитета по делам кинематографической цензуры с окладом в 300 франков per mensem[131].

В пятницу вечером мы отплыли из Порт-Саида — этих ворот в Европу — и вошли в изумительные синие пределы Средиземного моря. Тут, в тихих синих водах, восстал со своего ложа Скотли, и они с Бертой часами простаивали у перил. Но, кажется, ничего из этого не вышло. В Гибралтаре к нам подошел, разрезая волны, белый катер под британским морским флагом с двумя матросами в белых пилотках на корме и тремя офицерами в морской форме и фуражках. Они спросили генерала Похитонова и оставили приказ, что ему запрещено сходить на берег.

С этого времени генерал никак не мог решить, отправляться ли ему на Сицилию, во Францию, Чехословакию, Германию или в Англию. За Гибралтаром — на другой стороне дышала жаркая Африка — средиземноморская синь осталась позади, и тропическая зелень Индийского океана, в котором лежала Наташа, давно осталась вне пределов видимости и слышимости. Не успели мы «завернуть за угол» и войти в Бискайский залив, как почувствовали всю разницу. Неожиданно похолодало. Мы расхаживали по палубе в пальто. Сеял мелкий дождь. Потом Перси Скотли, как будто ни в чем не бывало, скрылся в свою каюту.

— Сильвия хочет устроить сегодня вечером бал-маскарад, — сообщила тетя Тереза. — Но капитан этого не хочет — ведь сегодня воскресенье.

— Это не причина.

— Конечно, это слишком грубо.

— И это не причина.

Неужто они забыли, так быстро забыли тебя, мой маленький дружок?

— Капеллан тоже против бала-маскарада в воскресенье.

— Если только есть разумный Бог, на небесах, — начал я, уже чувствуя, как она заранее съеживается, ожидая богохульств, — если только есть разумный Бог на небесах, то Ему ровным счетом наплевать, будете вы танцевать в воскресенье или не будете.

— Это верно, — согласилась она, и внезапно на лице ее возникло циничное выражение. — А если Он — неразумный? — Ее лицо скривилось, ее очаровательный напудренный нос проказливо сморщился; ей словно стало страшно от того, что вот она начнет богохульствовать, от гордости своим врожденным цинизмом, будто говоря: «И я так могу не хуже вашего, стоит только захотеть». Но в следующий миг страх перед богохульством перевесил другой импульс. — Мы не должны так говорить, — сказала она и прибавила, после паузы: — Особенно сейчас, когда мы в море.

Инстинктивно мы взглянули на сгущающиеся облака. Солнце село; волны почернели. Сумерки в море! Какая грусть. Я вспомнил, что такие вещи сваливаются на тебя, как гром с ясного неба. Приходишь домой и находишь своего дядю в петле. Или просыпаешься и узнаешь, что твой ребенок погиб в море.

— Мы должны быть на службе вместо того, чтобы так говорить.

Собравшись в кают-компании, они поклонялись и благодарили своего Господа. Вечерняя служба подходила к концу, и сквозь закрытые двери доносились звуки гимна, смутные и печальные:

Пребудь со мной.

Уже темнеет путь.

Ложится тьма.

Господь, со мною будь.[132]

Сумерки. Море ярилось не ослабевая. Что самое невыносимое — то, что оно, по-видимому, будет яриться так столько, сколько сочтет нужным. Оно не уменьшало своей ярости ни со вторым, ни с третьим, ни с десятым валом. Волны зарождались не на берегу, а где-то в середине залива, набирали силу, пока не вырастали в водяные горы и не разбивались о нас, оставляя за собой глубокие зияющие провалы, грозящие поглотить корабль. Ярость сорвавшейся с цепи природы ужасна, ибо бушует с бессмысленной жестокостью, даже когда нас нет рядом, — так бушевала она, еще когда человек не вышел из первобытного ила, чтобы попытаться набросить на нее узду. Волны бушевали так, еще когда земля была один сплошной океан. Зачем этот гнев? Неодушевленное перенимает настроение одушевленного существа; океан крадется к тебе, как тигр. Чего ему нужно было от нас?

— А, он terrible, этот океан! — проворчал дядя Эммануил, когда мы, в пальто, стояли после ужина, вцепившись в перила и глядя на надвигающиеся валы. Волны, словно яростные, белогривые кони, приносясь издалека, неустанно разбивались о нас и проносились мимо, и развевающиеся их гривы, срывающиеся, надутые яростью, вызывали холодок в сердце.

Я сошел вниз. Тетя Молли тошнит, Сильвию тошнит, Берту тошнит, Гарри тошнит, Нору тошнит. Да и я сам, надо вспомнить, не морской офицер. Темная бурная масса за ночь не успокоится; брызги сыпались в стекло, когда я сидел на подпрыгивающем стуле у подпрыгивающего стола и записывал в дневник:

Ее юная цветущая прелестность, быстрая грация, ее весенняя яркость — все это не надолго. Однако не важно. Ее истинная сущность заключалась не в этом, а в ее сияющей звезде, вечном свете, ныне погрузившемся в иные миры.

Мои мысли переходили с одной темы на другую. В ближайшие годы она стала бы изысканной молодой девушкой. Ответом, возможно, на мою жажду бытия. Быть может… я видел на протяжении обманутых лет ее смутное предвестие — мою единственную настоящую любовь. Мечты! Сама жизнь умерла вместе с ней, и красота, и все обетования всех существ, которым суждено было родиться.

Море бушевало, не заботясь ни о чем. Я писал — и задремал. Мне снилось, что я на вокзале Ливерпуль-стрит, ступил на движущиеся ступени и еду наверх — к выходу.

Трансцедентальные ступени; неизменный дух движения и изменения: если мы ступим на эти ступени, нас вынесет к новым чудесам бесконечным. И тут я увидел Наташу, сидящую на ступеньках и крепко вцепившуюся в них, изумление и наслаждение было написано в ее сияющих глазах. А чуть ниже сидел Анатоль, в бельгийской форме, в сапогах, измазанных грязью фламандских полей, счастливый, обходительный, машет бельгийским флагом и кричит: «Vive la Belgique!.» А немного позади, на небольшом расстоянии, — дядя Люси, неразговорчивый и молчаливый, в чулках и чепце. Все спешат наверх… наверх… наверх, на небеса. Мимо, мимо уличного уровня, мимо «выхода». Ибо выхода нет, как нет и входа: ибо все есть жизнь, и нет ничего, из чего можно выйти.

— Пора, сэр!

Я открыл глаза. Пришел стюард, чтобы погасить свет.

— Конечно. Конечно.

Я протер глаза. Снаружи доносилась неумолкаемая песнь волн и неровный стук шатуна — словно сокрушающееся сердце. Я думал: они тут все еще толкаются в коридорах и шаркают и загораживают дорогу, а некоторые пытаются взобраться по лестницам, пихаются, падают — неверующие тупицы! — когда все, что им нужно сделать, — это сесть и не двигаться. Убежать от этой бессмысленной суеты, получить неизменное место в вечной новизне мира!

Поскольку двери кают-компании, ведущие на палубу, были в это время всегда заперты, я удивился, увидев их открытыми. Но я не был изумлен, увидев скорчившуюся в шезлонге тетю. Для той, которая утащила своего мужа-офицера с войны, которая заставила свою дочь порвать с возлюбленным и против воли выйти замуж, которая в свадебную ночь послала жениха домой, в его одинокую постель, и уплыла, захватив собой его юную жену. — для женщины, совершившей все это и не нарушившей ничьей доброй воли, нарушить судовой порядок было больше чем в порядке вещей. Я смотрел, как она скорчилась там, вся сморщившись, ловя ртом воздух. Но я довольно-таки ощутимо испугался, как бы ее не стошнило, и этот видок разбудил мои собственные нежные внутренности: так что я не стал тратить своих сочувствий.

Она мрачно взглянула на меня.

— Где Берта? Я тут вся больная, в обморочном состоянии, одна! О Господи! Где она?

— Она у Перси. Он нездоров. Мы в море.

— А! Это просто ни в какие рамки! Он — мужчина! Я женщина, бедный инвалид! И за мной никто не ухаживает!

Сделав извиняющийся жест, я передразнил:

— Que voulez-vous?

Океан еще ворочал сердитые валы. Насколько хватало взгляда, простиралась черная ночь. Я расхаживал туда-сюда, словно капитан по мостику, на вахте — охраняя что? Мне пришли в голову строки из Гёте:

Все, о чем мы в вихре дум

И не вспомним днем,

Наполняет праздный ум

В сумраке ночном[133]

Не хочу опечалить вас своим пессимизмом, но все же вполне вероятно то — и весьма вероятно, учитывая ничтожное дядино жалование в комитете по делам цензуры — что гонорар за эту книгу полностью уйдет на помощь тете Терезе и ее свите. Печальная перспектива для интеллектуала! Перед отъездом из Харбина тем солнечным днем мой бумажник был набит крупными банкнотами; после того, как мои родственники обобрали меня и выжали до капли, я опять беден, как церковная мышь. Мной овладевает безумное желание, как только пароход бросит якорь в Саутгемптоне, сбежать по сходням, чтобы только пятки сверкнули.

Судите сами. Вчера капитан Негодяев снова занял у меня денег. Как обычно, мы беседовали о религии и прочем; слушал он приветливо, только под конец попросил у меня одолжить ему 7 фунтов. Разумеется, он заверил меня, что выплатит мне все до пенни. Искренность его намерений перед лицом его полной неспособности их выполнить устрашает и заставляет верить. Но русские никогда не платят своих долгов; они не считают это товарищескими отношениями. На счету тети Молли 14 фунтов 12 шиллингов. Дядя Эммануил этим утром попросил меня 2 фунта. Долг капитана Негодяева — 19 фунтов. Берты — 4 фунта. Сильвии — 30 фунтов. Итого — 69 фунтов 12 шиллингов.

Общая сумма: семьдесят девять фунтов одиннадцать шиллингов один пенс.

— Черт! Черт подери!

— В чем дело, дорогой?

— Да не в тебе.

— Александр… пожалуйста, одолжи мне 15 фунтов. Ты не возражаешь?

— Я не возражаю. Но где мне их взять? Честно, глядя правде в глаза, — где? Разве пойти и занять их самому.

— Да, займи немного.

Дедушка заворочался в могиле.

Пока только тетя Тереза не взяла у меня в долг. Но я знал, что она почти исчерпала аванс из банка Гюстава.

— Что нам делать, — спросила она, — когда у нас кончатся деньги?

— Ну, есть еще Международный Красный Крест.

Она поразмыслила.

— Думаю, вряд ли… — сказала она.

Повисла пауза.

— Ты не можешь ничего сделать, Джордж?

— Могу.

— Что?

— Я начал роман. Уже написал титульную страницу.

Тетя бросила на меня взгляд, каким обычно смотрит английский школьник на своего одноклассника, которого тайно уважает за то, что тот «умный», но которого, тем не менее, считает «чудиком» и немного жалеет.

— Он будет хорошо продаваться? — спросила она.

Непомерные требования моей аристократической тети наложат свой отпечаток на тираж бестселлера. Вы еще увидите силу моего сочинения.

— Надеюсь, ты заработаешь, — сказала тетя.

Я молчал.

— Я знаю, Анатоль бы мне помог, если бы был жив. Он был такой щедрый.

Я молчал.

— Там много действия? Сейчас любят, когда в книге много действия и напряжения.

— О, очень много! — свирепо сказал я. — Перестрелки в каждой главе. Фейерверки! Герои гоняются друг за другом по кругу, потом еще и еще, пока не падают от изнеможения.

Тетя Тереза взглянула на меня так, словно не была уверена, шучу ли я или говорю серьезно, и если шучу, то не шучу ли над ней.

— Интересно, — сказала она, — о ком ты напишешь?

— Ну, ma tante, вы для меня — достаточно плодотворная тема.

— Гм. C’est curieux. Но ты же меня не знаешь. Ты не знаешь человеческой природы. Что ты можешь обо мне написать?

— Комедию.

— Под каким названием?

— Ну, быть может, «À tout venant je crache!»[134]

— Так ты хочешь посмеяться надо мной?

— Нет, никакого юмора. Юмор — это когда я смеюсь над вами и, смеясь над вами, смеюсь над собой (потому что смеюсь над вами), и смеюсь над собой, потому что смеюсь над собой, и так до десятой степени. Это смех непредвзятый, свободный, как птица. Неоценимое преимущество комедии над любым другим литературным методом изображения жизни в том, что здесь вы ненавязчиво поднимаетесь над любым взглядом, положением и ситуацией, таким образом изображенными. Мы смеемся — смеемся, потому что нас невозможно уничтожить, потому что ни в одном своем достижении не узнаем своей судьбы, потому что мы бессмертны, потому что нет ни этого мира, ни того, но есть бесконечные миры: и мы вечно переходим из одного в другой. В этом и заключается потеха, тщетность, непреодолимое величие всей жизни.

Я развеселился, восстановив утраченное равновесие одним-единственным coup[135]. И неожиданно мне вспомнилась смерть дяди Люси, и я понял, что она находилась в соответствии с общей смехотворностью вещей!

— Полагаю, — сказала тетя, — в Лондоне мы должны будем остановиться в отеле.

Я вздохнул.

— Жить в лондонском отеле все равно, что жить в такси с тикающим счетчиком — 2 шиллинга 6 пенсов — 3 шиллинга 3 пенса — 4 шиллинга 9 пенсов — и так за каждый вздох. Ужасно.

Пауза.

— Книга, — сказала тетя.

— Книга, — сказал дядя.

Море немного успокоилось, валы перекатывались равномернее и разумнее, словно стыдясь своих ночных пьяных бесчинств.

— Мне кажется, я так люблю музыку, что лучше брошу книгу и возьмусь за сонату, но мысль о крючках, восьмых и тридцать вторых нотах и многом другом обязывает меня держать мои музыкальные чувства при себе.

— Музыка — дело невыгодное, — холодно произнесла она.

— Или не исключено, что я могу стать психоаналитиком, архитектором, боксером или мебельным дизайнером.

— Нет-нет, — сказала она. — Книга. Книга.

— Книга, — сказал дядя.

Ну что же, писательство всегда можно чем-то компенсировать. Ибо если вы не можете добавить в рукопись огня, то вы можете предать огню саму рукопись. Вы уже написали один роман и работаете над другим. Ваш собственный издатель то и дело пишет вам: «Как идут дела? Что чувствуете?» И вы отвечаете тоном курицы, высиживающей редкое яичко: «Вроде бы ничего… Получается ничего вроде бы. Кажется, мы спасены». И он на цыпочках удаляется, испуганный тем, что может спугнуть вас с вашего драгоценного яйца. А потом появляется снова: «Как идут дела? Уже заканчиваете?» «Еще нет».

И он идет покупать бумагу, картон и прочие причиндалы в ожидании вашего произведения, которое находится «в процессе Подготовки».

Писательство можно компенсировать. Зашедшие в тупик рецензенты, которые предали проклятию мою прошлую книгу и которые предадут проклятию эту, — будьте вы прокляты заранее. Та книга была овощным macédoine[136]. Критики — большие и малые псы, гончие и пекинесы, подходили и обнюхивали это необычное овощное блюдо — и отходили, смущенно махая хвостами. В этой книге будет больше мяса. Не написать ли мне нравоучительный роман с моралью: что происходит, когда эгоистичная тетка во всем добивается своих злобных целей? Или же написать… Не важно. Поймите меня правильно — я не пишу роман: я только спрашиваю — сгодится ли такое для романа?

Внезапно на меня накатила энергия, переполнил страх, что я упущу еще одно мгновение. После всех этих праздных месяцев я вдруг осознал, что спешу. Как будто все эти впустую потраченные месяцы навалились на меня и придавили своим весом. Я жаждал увидеть книгу завершенной, отпечатанной, выполненной задачей, заключенной меж двух картонных листов переплета, одетой в кричащую желтую суперобложку и продаваемой за многие чистые. Этот старый ветхий корабль плыл так медленно. Он буквально засыпал на ходу. Я хотел делать дело, жить, работать, строить, кричать. Продвигать компании, дирижировать симфоническим оркестром, организовывать митинги под открытым небом, рисовать картины, читать проповеди, играть Гамлета, работать в угольной шахте, писать письма в редакцию. А потом пришла Сильвия и сообщила, что тетю опять мутит как не знаю что. Гюстав, счастливчик. Как же я завидовал ему, и какой глупостью казалось то, что в этот самый момент он, возможно, завидует мне.

Ба!

Мне смертельно надоели они все — аморальные старые дядюшки, ненасытные женщины, бельгийские никчемки, безденежные капитаны, безумные генералы, вонючие майоры, пирамидоновые тетушки! Надоел аспирин, tisane, одеколон. Запах пудры и Mon Boudoir. И когда ночью Сильвия пробирается ко мне в каюту и начинает разговоры о разводе, чтобы мы могли скрепить наш союз, передо мной встают панталоны и чулки, голова идет кругом от запаха Cœur de Jeanette, и, несмотря на то, что я знаю, что она красива, я говорю: «Что из того?» — и начинаю понимать несчастного дядю Люси.

А какая концовка? — можете вы спросить. Ибо у вас может быть болезненный вкус к ударной драматической концовке, которая, на ваш взгляд, пристала любой книге. «Чушь!» — говорю я вам. Концовка? Не знаю и не хочу знать. Концовка зависит от того, какой вы ее выберете. И я приглашаю читателя к сотрудничеству в духе доброй воли, чтобы сделать концовку этой книги счастливой для всех заинтересованных сторон — купите эту книгу. Если вы ее уже купили, купите снова и заставьте ее купить вашего брата и матушку. И тогда концовка для тети Терезы, тети Молли и семьи Негодяевых будет другой — совсем другой, — чем та, что случится, если вы этого не сделаете. Поэтому передайте друзьям, передайте всем вашим друзьям — так хочет моя тетя.

— К завтрашнему вечеру мы увидим огни на английском берегу.

Эта перспектива привела меня в восторг, и тетя — ведь не зря она родилась в Манчестере — тоже пришла в восторг. Она начала читать русский роман о женщине, у которой было шестеро мужей, все живые. Три мужа, ну четыре, — это число еще можно вытерпеть. Но шесть! Это было слишком.

— Я не могу это читать, — сказала она.

— Ma tante, вы относитесь к литературе так, будто делаете ей одолжение, прикасаясь к ней.

— Кстати о литературе, — встряла Сильвия, — ты читал во вчерашней «Дэйли мэйл» статью «Эгоистична ли женская любовь?»

Я кинул взгляд на горизонт.

— Земли не видно? — спросила она.

Не видишь ты испанских кораблей

Затем, что их нигде не видно.

— Какие-такие испанские корабли? — вопросила тетя Тереза.

Мое знакомство с литературными цитатами стесняет моих родственников.

— Ах, ma tante, ваши выдающиеся качества лежат за пределами беллетристики!

В тот вечер мы дурачились, играли в карты и записывали адреса наших собратьев-пассажиров, всерьез полагая, что мы будем наведываться или хотя бы писать, — когда ранним утром на дымчатом горизонте нам явились берега Англии.

Приближающаяся Англия, словно бы внезапно, содействовала кристаллизации наших планов. Русский генерал решил поехать в Лондон. Он считал, что там должно быть заседание кабинета министров или дебаты в палате общин на предмет того, чем ему заниматься в изгнании.

— Почему бы вам не встретиться с Красиным и поехать обратно в Россию служить новому режиму? — Много чести Красину. Пусть он сам ко мне придет. Если придут они все, то я могу подумать о приглашении.

Генерал полагал, что британское правительство вместе с другими союзниками даст ему свободу передвижения в пределах своих стран и представит в его распоряжение свиту офицеров, по одному от каждой союзнической державы, сопровождать его в поездках по Европе; и он повторно посоветовал мне подать на весьма завидный пост его адъютанта.

— Война окончилась, — говорил он, — и лучшей должности вам не найти. Я буду относиться к вам со всем почтением.

Если же это не получится, то он подумывал зарабатывать на Британских островах предсказаниями, переодевшись Черным монахом из России, с длинными черными ногтями и ужасными тусклыми глазами.

— Мне эта мысль пришла только прошлой ночью. Моей штаб-квартирой будет Бонд-стрит. Ко мне прибегут все светские женщины. Они решат, что я — Распутин. Какого вы мнения?

— Небольшого.

— Я думаю о населении Англии то же, что и Карлайл.

— Это относится к населению любой страны. Если ваше недавнее высказывание следует считать характерным, то оно это докажет.

— Да в Англии столько идиотов, что я заживу там по-царски!

— И полицейские, конечно, не исключение: они достаточно глупы, чтобы вас арестовать.

— Гм, — сказал он и поскреб черными ногтями щетинистый подбородок.

Повисло молчание. Он, кажется, пал духом. Обычный оптимизм оставил его. На секунду он был удручен, оставшись без планов, без надежды.

— Прямо не знаю, что делать, — признался он, глядя на меня тусклыми, отчаянными глазами.

— У вас нет родственников?

— Жена есть где-то, сестра.

— Где?

— Бог их знает!

Отойдя от него, я увидел госпожу Негодяеву, — она стояла, облокотившись на перила. Я не видел ее с самого Коломбо.

— Видите те белые утесы? Это Англия, — сказал я с тайным чувством собственника.

— Да, — ответила она. — Но для нас мало разницы, Англия ли это или Бельгия или что-то еще. Мы сегодня сходим?

— Сегодня, очень поздно, мы бросим якорь, но на берег нам сойти не разрешат до утра, когда будет паспортный контроль.

Мы молчали. Потом она произнесла:

— Теперь остались только мы вдвоем — и, конечно, Маша. Бедная Маша! Ваша тетя сказала, что поможет нам. Она такая влиятельная и авторитетная, поэтому мы не беспокоимся. Нам двоим много не надо. Нам уже некого учить. — На ее глазах показались слезы.

Я смотрел мимо.

Англия, моя Англия!

Хоть мы ожидали этого с нетерпением, нас, тем не менее, захватило врасплох. Пассажиры внезапно перестали интересоваться друг другом и переключили все внимание на багаж. Все пробрались в трюм и принялись открывать и закрывать сундуки и мешать своим товарищам (как мужчинам, так и женщинам). Все стали занятыми, отстраненными и довольно раздражительными, тогда как стюарды — подчеркнуто вежливыми и обязательными. Всяк думал о том, чем заняться в ближайшее время: а ближайшее время имело мало или вообще никакого касательство к ближнему своему. К обеду выглянуло солнце, но после обеда снова скрылось за тучами.

В четыре часа, когда пароход еще не замедлял хода, прибыли на катере паспортные и карантинные чиновники и, как пираты, вскарабкались на корабль еще до того, как порт возник в поле зрения. Белые утесы сейчас были уже ясно видны.

— Мы, скорее всего, сегодня высадимся.

— Скорее всего, наутро, — сказал Скотли. — Когда пароход прибывает в порт, он еще битых шесть часов гудит и прилаживается. Навигация, я полагаю! Ха-ха! — загоготал он громко. — Очковтирательство, вот что это такое! Специально, чтобы вас надуть. Не хотят, чтобы вы вот так просто ушли с мыслью, что навигация — такая простая вещь, — а ведь так оно и есть! То же, что подать прошение о выдаче паспорта и подобные дурости. Все делается, чтобы произвести на вас впечатление. И тут так же. Будьте уверены, мы проваландаемся здесь до самого утра вместо того, чтобы зарулить в порт, как на такси.

— В России, — заметил я, — кучер нахлестывает лошадь и на предельной скорости осаживает ее у крыльца. Это считается шиком.

— Знаю. С машиной такое не сделаешь.

— Ну, я знавал одного лейтенанта-француза, который делал такое в России.

— Осел, сгубил все шины!

— В том-то, — заметил я, — и заключается вся пикантность.

Скотли тяжело кивнул, точно удивляясь, куда катится мир. Он знал, куда тот катится. В нем не было ни пессимизма, ни сомнений, ни бездействия. Он вернется в Аргентину на свою железную дорогу; отправится на канадские золотые прииски; организует компанию по развитию владивостокского порта и заработает кучу денег, а потом уйдет во внутреннюю и внешнюю политику, будет выкрикивать речи на митингах под открытым небом, строить мосты, бурить нефтяные скважины, осваивать леса и угольные месторождения и сравняет весь мир с землей; он… да он перевернет весь мир вверх тормашками и встанет на него, жестикулируя и авторитетно разглагольствуя. Он… Однако, слушая его, я был уверен в том, что, чем бы он ни занялся, он упустит главное.

Унылый день склонялся к закату, нас обгоняли небольшие волны, и «Носорог» двигался к одной-единственной точке в Англии, словно стрелка компаса к Северному полюсу. Уже показались слабо мерцающие огни побережья. И все же «Носорог», покачиваясь, шел.

Около шести, когда берег был чуть ли не на расстоянии вытянутой руки, а пароход двигался без остановки, и стюард застегивал гамаки в каюте, я поднялся на палубу. В мраморной кают-компании, на «тупом конце» корабля, восседали паспортные и карантинные чиновники и, точно инквизиторы, чинили суд над «чужестранцами». Русский генерал, капитан Негодяев и его жена выглядели беспомощно, как мушки, попавшиеся в паучьи тенета. Мы — в том числе коммодор — надели форму и, в качестве британских подданных, заняли привилегированные места у входа в кают-компанию, тогда как к задней его стене согнали «чужестранцев», словно заложников во время осады, заставляя их отвечать на разные гипотетические вопросы, позорные и несправедливые, прежде чем тоже пустить их на землю обетованную.

Мы были совсем близко. Англия лежала перед нами, зеленый остров с домами, людьми и парками. Мы были за пределами гавани, только еще входили в нее; корабль качался с бока на бок, неуклюже поворачивался, пробираясь в гавань, и сипло, отвратительно гудел; из труб поднимались столбы черного дыма, прямо в моросящее дождиком небо. Человек за штурвалом приказал человеку внизу застопорить машины; корабль остановился; потом машины снова заработали. И, точно как и было предсказано, мы «валандались» у самого входа в гавань. Все судовые офицеры заняли свои места; только врач, чья работа была закончена, праздно стоял у люка, попыхивая сигаретой. Еще очень долго корабль переваливался с боку на бок, издавая гудки и поворачиваясь как будто совсем без цели, а мы стояли у перил, стараясь сохранить равновесие, пока, наконец, пароход, тяжело накренившись, не вошел в гавань. Мы шли мимо волноломов, вдоль длинной, широкой ограды Саутгемптонского порта, между двух рядов зеленых лужаек, и тут машины, точно сдавшись, остановились, и огромный пароход, бесшумно проскользив немного по инерции, бросил якорь.

Прибыли. «Носорог», выполнив свою задачу, был неподвижен, исчерпавши все силы, поникнув духом. Сильвия стояла рядом со мной у перил и ворковала что-то о разводе с Гюставом, о браке со мной. Но я давно к этому привык и не слушал, только глядел на красивые подстриженные лужайки по берегам. Она сунула в рот конфету и, жуя, смотрела вокруг.

— Ужин на борту перед высадкой, — сказала она.

— Мы не высадимся на берег до самого утра.

— О! Правда! О! О! Милый, я люблю тебя. О, я тебя люблю. Я люблю тебя. Люблю тебя.

— И я тебя.

Подошел паспортный чиновник.

— Не сможете ли вы перевести для этого господина? Он совсем не говорит по-английски.

Когда я подошел, он спросил: — Вопрос насчет его дочери…

— У меня две дочери, — говорил капитан Негодяев. — Маша и Наташа…

— В паспорте записана только одна, — возразил чиновник.

— Именно так, — засуетился тот. — Маша не записана в паспорт, потому что она уже взрослая, замужем и живет с супругом, Ипполитом Сергеевичем Благовещенским, на юге России. А Наташа…

Его глаза наполнились слезами. Лицо задергалось. Он сглотнул.

— Еще… еще не били в гонг? — нервно спросил он.

— Еще нет.

Он посмотрел покрасневшими глазами на жену. Крошечная слезинка блеснула на ее ресницах.

— Наш херувимчик, — просюсюкала она, — ушел… ушел от нас… к херувимам.

Я перевел чиновнику.

— Понимаю, — сказал тот.

И пока мы стояли и ждали, пока расхаживали в молчании, я не услышал крадущихся шагов; ничьи холодные ладошки не закрыли мне глаза. Не было ни заливистого смеха, ни пожимания плечами, ни восторженного удивления. Сгущались скорбные сумерки, и огни Англии моргали удрученно, печально. Только гонг вторил шуму моря, и чайки, и ветер, и моросящий дождь.

Загрузка...