С колокольни
Гром печальный:
Это голос
Погребальный.
Тетя Тереза, усевшись в карету, дожидалась Берту и дядю Эммануила; но Берта, обладавшая острым чутьем на то, где может понадобиться ее помощь, сказала, что пойдет рядом с тетей Молли, которая настаивала на том, чтобы идти за гробом.
— Эммануил! — окликнула тетя Тереза. — Ты будешь со мной в карете.
Странно, но на этот раз дядя принял твердую позицию, хотя ответил, как всегда, мягко.
— А! — сказал он, узрев мою форму. — Nous autres militaires подобает шествовать за гробом. Будет нехорошо выглядеть, если я буду сидеть с тобой в карете, ангел мой.
— Но, Эммануил, я не могу сидеть здесь одна! — мученически возопила тетя Тереза. — Мне дурно и плохо! Кто-нибудь должен быть рядом со мной.
И, чтобы ее успокоить, в карету посадили Наташу.
Наконец, процессия двинулась. Дядя Эммануил надел по такому случаю форму и нацепил на рукав широкую черную ленту. Я выудил «le sabre de mon père»[89] — длинную неуклюжую штуковину в кожаных ножнах. Когда-то я купил ее по дешевке в лавке старьевщика на Черинг-кросс Роуд; это была древняя шашка, бывшая на вооружении еще до Ватерлоо, слишком длинная даже для конного и поэтому давно выведенная из обращения. Я держал ее перед собой, идя бок о бок с дядей Эммануилом за тетей Молли и Бертой, медленным похоронным шагом, заданным генеральским духовым оркестром. И мне казалось, что дядя Эммануил был рад идти со мной нога в ногу, не предпринимая усилий, и что его шаги так же выверены и величественны, как и мои. Увы, то было похоронное шествие. Мои шпоры позвякивали; невольно я поглядывал вниз, сознавая превосходство моих сапог, начищенных Пикапом до такого блеска, что они сверкали, словно поверхность темно-коричневого фортепиано. Дядины великоватые размером башмаки и несоответствующие погоде легкие гетры выглядели отвратительно. Только офицер, представитель романской расы, мог мириться с такой оскорбительной формой. По мере продвижения катафалка крестьяне на улицах снимали шапки и крестились. Американский капитан отдал честь, словно защищая глаза от солнца, и, похоже, был рад выдавшейся возможности. Выглядел он браво, но его сапоги, довольно неплохие, были слишком низки. Надо думать, мои он посчитал слишком высокими. Бедный дядя Люси! Он-то и не подозревал, что почести ему будут оказывать со всех сторон. Какая напрасная трата телодвижений: если мертвые и вправду видят живых, они, верно, выше этих сует. И все же это был прощальный жест блудного брата, медлящего позади, брату, отправившемуся в путешествие. Китаец нахлестывал лошадь, взбирающуюся на крутой холм. Две девочки, глядя на это, сказали: «Какой жестокий!» И дядя Эммануил, когда я ему это перевел, молвил: «Детские сердца полны сострадания». Древний старик, пасший трех коров и быка, увидел, что на перекрестке бык ускакал по другой дороге, а не по той, по которой ушли коровы, и никак не мог решить, по какой дороге пойти. Он был слишком стар, чтобы бежать за быком, а коровы тем временем уже убрели, а он все стоял в муках, в то время как уличные мальчишки потешались над ним и дразнили: «Борода! Борода!» И дядя Эммануил произнес: «Они жестоки и бессердечны, эти дети!» Такова была жизнь. Какова же была смерть?
Мы шли подлинной, петляющей дороге, между двумя рядами деревьев, все больше углубляясь в сельскую местность. Тете Молли, похоже, было жарко в длинной каракулевой шубе и теплых валенках, чавкающих по дороге. Вскоре и труды Пикапа пошли прахом: мои сапоги покрылись грязью. Дорога казалась бесконечной. У меня возникло желание вскочить на жеребца и ускакать от этой траурной процессии, от этого мертвеца, от покрасневших глаз и мертвенной скуки живых, скакать без оглядки, скакать, и скакать, и скакать.
Наконец, мы достигли одинокого лютеранского кладбища, затерянного в удаленном пригороде, и процессия остановилась. Мы последовали за катафалком через огромные безмолвные врата с надписью: «Я знаю, Искупитель мой жив»[90]. Было 14 апреля; два дня назад стояли жестокие холода, навалило целые сугробы, вся окрестность была покрыта снегом. Но в это утро было жарко, душно даже, и когда мы вошли в крытый проход, пробуждающаяся зелень обрушила на нас такой сильный, острый запах, что нам показалось, что мы вошли в теплицу. Процессия повернула налево, колеса оставляли глубокие колеи в грязном снегу. Но солнце играло на тысячах ухоженных памятников и гробниц: по-видимому, в этом позабытом, затерянном углу умирали люди, окруженные заботой, люди не позабытые. Деревья стояли нагими, но зелень пробивалась повсюду. У вырытой могилы, полной воды, росли березы — милые скромные березки! — а в стороне, словно сторожа ее, склонилась молодая ива с отсвечивающими на солнце золотыми листьями. Из могилы пытались откачать воду, но насос — или люди — оказались неспособными справиться с потоками талой воды и когда гроб опускали в могилу, оттуда донесся неприятный плеск, словно его уронили в колодец. Я думал: как странно дядю Люси, родившегося в Манчестере и всю жизнь прожившего в Красноярске, уложили в могилу на лютеранском кладбище, на территории российской концессии на Китайско-Восточной железной дороге. Когда гроб опускали в хлюпающую могилу, мы с дядей Эммануилом, стоявшие немного впереди, вытянулись в честь салюта. Лютеранский пастор — за отсутствием англиканского священника — провел службу на звучном немецком. Мы приблизились к краю могилы. Тетя Тереза с Наташей бросили цветы на плавающий в воде гроб; за ними тетя Молли бросила две чайных розы. После чего стали бросать пригоршни земли, которые с полым звуком падали на крышку гроба. Я отдал честь во время салюта, дядя Эммануил быстро надел фуражку и последовал моему примеру; пастор сказал несколько прощальных слов. И могильщики бодро принялись за работу.
Не было никаких других звуков, кроме птичьего щебета; солнце, бьющее лучами сверху, на пробивающуюся сквозь тающий снег травку, говорило о том, что зима прошла, что вся жизнь пробуждается к весне и потом — к лету. Вечный цикл. И тут — беспричинно — мне пришла в голову мысль о золотом протезе во рту дяди Люси. Ведь он переживет века! За грядущие десятилетия дядины зубы, рот, тело будут медленно разлагаться в сырой могиле, но чистое золото будет неподвластно времени, и когда-нибудь наступит такой момент, когда не останется совсем ничего, и один золотой протез упадет на сухой прах. Небо было приветливо, утро — дружелюбно и мирно. Я думал об этом ужасном смертном приговоре, нависшем над всеми нами, когда мы все уснем вечным сном, чтобы уже не проснуться. Нет — проснуться, недалеко за пределами всего этого. В моей душе я держу запертой душу всего мира в качестве заложницы своего бессмертия. Теперь я отпустил ее, и я, мы стали одно — и я мертв. Умереть, наверно, не страннее того, чтобы родиться на свет. Он умер — и лишился всех иллюзий. «Где она? Какая смерть?» Смерти не было[91]. И, быть может, он тянулся сказать им, что смерти нет, что смерть кончена, ее нет больше. Страсть — и это лежит в природе удовлетворения, которого она ищет, — вовсе не жажда обладания, но жажда высвобождения сил, нас угнетающих. Подобным же образом смерть, возможно, — освобождение от тех сил, которые придали нам форму и слишком долго держали нас в сосуде нашей индивидуальности, — удовлетворение сродни физическому, но длящееся дольше, возможно, очень долго, быть может, вечно. Смерть, думал я, — это слияние определенного образа с морем туманных общностей, конец всех ограничивающих, исключающих перспектив, величайшее из всех разочарований.
И когда вроде бы все кончилось, и настало время уходить, тетя Молли, до сего момента предпринимавшая героические усилия сдерживаться, вдруг задрожала, ее лицо изменилось, затряслось, и она принялась всхлипывать, сначала негромко, но потом все громче, судорожнее. Какое-то мгновение мы беспомощно глядели на нее, и мне показалось, что я читаю ее мысли. Как долгие годы заботилась она об его диете и пищеварении, о его носках, чтобы ноги не промокали, следила, чтобы его постель была проветрена, чтобы он не подхватил простуду; и теперь ей предстояло бросить его в этой сырой могиле. Как странно! У древних в этих вопросах было большое чувство такта. Они оставляли еду, одежду и все необходимое подле своих мертвых перед тем, как оставить их долгому сну. Тетя Молли, высокая, полная, румяная женщина, была готова упасть в обморок. А мы, не то чтобы неспособные к сочувствию, а просто боящиеся открыться, стояли, будто в трансе, и не торопились оказать поддержку. Все, кроме Берты, которая снова первой встала на ее сторону.
— Pauvre amie! — произнесла она причитающим скорбным голосом, обнимая своей жилистой рукой большое всхлипывающее тело тети Молли. — Пойдем, ma chérie[92], пойдем со мной.
Мы пошли обратно мимо бесчисленных памятников и остановились перед мозаичной скульптурой Острова Смерти, застывшей, словно рок, под сенью кипарисов. Немного помедлив, мы продолжили наш путь. Глаза наши остановились на одной эпитафии:
Верная жена.
Любящая мать. Не умерла, но опередила.
Мы пошли дальше, но тотчас же остановились, прочтя: «Я уповал». Молча шел я рядом с дядей Эммануилом, тетей Терезой и графом Валентином по травянистой обочине дорожки, пятная мокрой зеленью сапоги и вдыхая запах травы, и вновь ощутил, что скоро весна, что будет лето. Каким-то образом, пока мы медленно шли назад через кладбище, где сотни смертных, опередивших нас, мирно лежали среди мерцающего леса, пробуждающегося к весеннему возрождению, я забыл о гробе, плавающем в полной воды могиле; я думал только о том, что он лег здесь навеки, ушел в вечное забвение.
Мы шли, задумавшись, пока не миновали Великие Безмолвные Врата. После этого мы снова очутились в мире живых.
О нет, тетя Тереза вовсе не завидовала положению тети Молли в качестве главной плакальщицы. Уж не знаю, встали ли в ее памяти воспоминания детства, когда она играла вместе со своим братиком в тоскливом Манчестере. Но тетя Молли была его женой, оказывала ему бессчетные услуги интимного свойства — что женщины по странности, как правило, не прочь оказывать тем, кого любят. Она знала все его настроения, была в курсе всех его планов, тревог, жалоб, страдала от его нрава — и его измен. Когда мы забрались в карету, мне показалось, что именно тетю Терезу, с заплаканными глазами, но не плачущую, наделили титулом вдовствующей императрицы, и немедленно осознав, что наше сочувствие не относится к ней, она произнесла:
— Ma pauvre Molly! Мы обе осиротели!
— Не плачь, милая, — сказала Берта. — Это не поможет. Вот… я уже и сама плачу.
Я захлопнул дверцу снаружи, Берта, сидевшая на малом сиденье, повернула белую костяную ручку изнутри, и экипаж тронулся. Сильвия, Гюстав, Филип Браун и Скотли уселись во второй экипаж; граф Валентин, генерал, его сын-адъютант и госпожа Негодяева — в третий; а сам капитан Негодяев, дядя Эммануил, Наташа и мы — в четвертый, замыкающий процессию. Ехали в молчании. Все это время дядя Эммануил вел себя как вежливый беспристрастный наблюдатель. Лишь время от времени, уже на пути домой, дядюшка изрекал что-нибудь особенно банальное: «Да тут много домов», или: «Этот человек, кажется, разговаривает сам с собой». Где-то на полпути к дому мы увидели девственницу в компании офицера. Дядя выглянул в окно, помахал ей рукой и хотел было выкрикнуть что-нибудь, но я мгновенно осадил его: «Mon oncle![93]» Я был очень голоден и наслаждался быстрой ездой. Я сидел и думал: тебя положили в темную мокрую дыру и накрыли землей, а я еду домой обедать! И все же в один из семи дней недели мне предстоит последовать за тобой, и другого исхода нет. Если я не умру в понедельник, вторник или среду, вероятность того, что это произойдет в четверг, пятницу или субботу, возрастает. И если каким-то чудом моя смерть не придет в один из этих дней, то в воскресенье она не замедлит. Определенность этого ужасает. Один мой друг — великолепный знаток людей — с изумительной проницательностью охарактеризовал меня как «Сильного Молчаливого Человека» типа Китченера[94]. В общем-то, он был прав. На похоронах дяди Люси я не плакал — и меня не тянуло. Я думал о своей собственной смерти и тем самым перевел свои эмоции на себя. Но сейчас я думал — кто следующий в списке? Тетя Тереза, на первый взгляд, могла обойтись без обратного путешествия в Европу. Но ведь старые и слабые не обязательно умирают первыми. Она изводила дядю Люси разговорами о своей смерти, а он умер прежде нее, она же может дожить до ста лет, тогда как какой-нибудь молодой, едва вылупившийся цыпленок, отойдет на тот свет без предупреждения.
Когда мы прибыли домой, дети во дворе играли в футбол. Им сказали, что папа уехал — уехал из дома. И они не особенно беспокоились, поскольку решили, что когда он закончит работу, то вернется. Я слышал, что одна только Бабби говорила:
— Хочу папу.
— Ш-ш!
— Но я хочу!
Но папа, как выражаются русские, «приказал долго жить». Она была его любимицей.
В квартире все было похоже на переезд. Двери были распахнуты, и сквозняки гуляли по комнатам; из передней выгоняли чью-то собаку. Тетя Молли, казалось, была в трансе и так и не раскрыла рта. Но, войдя в огромную опустевшую комнату, служившую его жилищем, она рухнула в кресло и зарыдала — во весь голос, безмерно, слезы потоком хлынули из ее красных глаз. А в это время в гостиной тетя Тереза принимала соболезнования «дипломатического корпуса». Обед был еще не готов. Стол не накрывали. Не было готово ничего. Дядя Люси со своими похоронами расстроил всех. В коридоре кто-то спрашивал дядю Эммануила. Он вышел. Кажется, гробовщик пришел за оплатой; требовалось платить и за кареты.
Вернувшись, он обнял меня за талию.
— Mon ami, — сказал он дружески. — Поди уладь там.