Завидев Гарри, Нора завизжала от радости. Первый раз в жизни они оказались разлученными на целые сутки. Он стоял на палубе и смотрел на нас сверху — маленький человечек в большой шляпе.
— Тетя Берта не трогала вашу машинку, все хорошо, никто до нее не дотрагивался, — было первое, что он мне сказал, едва я ступил на борт.
Гарри и Нора, встретившись после своей первой разлуки, стали лицом к лицу и тихо смеялись пару минут. Потом они принялись вместе бегать по палубе.
— А где те конфеты для Гарри, который подарил мистер Спик? — спросила Нору тетя Молли.
Нора еще никогда не передала Гарри ни одной конфеты с тех пор, как явилась на свет.
— Ты съел мое пасхальное яичко, — произнесла она неуверенно, ведь это произошло больше двух лет назад.
Гарри промолчал. Нынче он не улыбался и был настолько серьезен, как будто забота о целом свете легла ему на плечи; а если и улыбался, то старческой улыбкой — улыбкой древнего старика! Гарри, похоже, не рос, зато Нора быстро догоняла его в росте. Он казался маленьким старичком — мудрым, циничным, беззубым.
Бабби одобрила пароход со словами: «Слава те Господи, тут нет машин, мамочка», а Нора назвала его «скользким домом». Она расцветала с каждым днем. «Я больше не говорю «кавется». Я говорю «кажжжется». Такая довольная собой.
Нам предстояло по-настоящему долгое путешествие — с детьми, с грузом багажа, — путешествие, обреченное продлиться многие недели; завершение жизненного периода, новое начинание, судьбу которого было не определить. Оно натолкнуло меня на воспоминание о том жутко длинном путешествии в Америку в «Проделках Софи»[117]. Дети же радовались. Они считали, что пересекают море, чтобы на другом его конце под названием Англия встретить Папу, который ждет их на берегу.
— Я ему писывала, писывала, писывала, — а он мне так и не отвечнул, — жаловалась Нора.
Гарри серьезно смотрел своими незабудковыми глазами.
— Он придет, если мы ему фто-нибудь подарим, — сказал он.
— А, маленькая Норкин! — закричала Наташа.
И тут, почти тотчас же, рядом появился неизбежный старый моряк в темно-синем кителе, — проходя мимо нас, он так весело подмигнул Наташе, что она залилась смехом. Я не особенно читаю в сердцах моряков — за этим могу лишь отослать вас к Джозефу Конраду, — но мне сразу бросилось в глаза, что старый моряк — как бы это сказать? — был «парень ничего». Наташа с ним подружилась.
— Вы только что из Англии? — спросила она. — А вы видели принцессу Мэри? Ой, такая красивая! Так прелесть!
Как же она расцвела! Она стала его любимицей, и всякий раз, проходя мимо нее по палубе, он подмигивал ей так весело, что она заливисто хохотала.
— А как тебя зовут? — спросила она.
— Том.
— А где твоя каюта?
Он показал ей.
Она засмеялась:
— Ха-ха-ха-ха-ха! Ну, прямо хижина дяди Тома!
Он подмигнул.
— Ой! Ой! Я так плакала над «Хижиной дяди Тома»! Ева… она такая… такая… милая девочка! Так прелесть!
С этого момента она прозвала старого моряка в синем кителе дядей Томом, а поскольку для детей любой взрослый — либо дядя, либо тетя, то и они прозвали его дядей Томом. И ему это понравилось.
«Носорог» был транспорт, и вскоре на борт взошла армейская рота под началом главного сержанта, который разделил ее на две части.
— Вы, парни, пойдете на острый конец судна, а вы — на тупой.
Моряки смотрели саркастически. О, как же они были саркастичны! Даже дядя Том улыбался в бороду.
— Темной народ эти сухопутные, — поведал он мне, качая головой.
Сержант его услышал.
— Ну, ты, темной-лесной! — бросил он ему. — Займись лучше своим темным делом, черт тебя дери!
Мы шли вперед. Со стороны носа доносился размеренный бесстрастный стук шатуна. Мы шли вперед. Земля отдалялась, и мы скользили все дальше и дальше по ветру, по зеленому зеркалу моря.
— Ой, зеленое-зеленое море! — воскликнула Наташа, сияя глазами цвета морской волны.
Повсюду были заметны следы того, что военное министерство внезапно потеряло к нам интерес. Выделенный транспорт был явно неустойчив и кренился с боку на бок.
За обедом я увидел рядом русского генерал-майора с шальными тусклыми глазами и длинными черными ногтями, который сказал, что возвратился в Шанхай из Гонконга, но потом, по зрелом размышлении, решил вернуться, не сходя на берег, обратно в Гонконг. Я узнал его: это был человек, который однажды нанес мне новогодний визит и сидел в передней рядом с другими безумцами. Его глаза были едва ли не безумны, а речи — бессвязны. Когда разразилась революция, он, царский генерал, перешел на сторону повстанцев и принял команду революционных частей; потом его нервы сдали, и ныне он бездумно и бесцельно скитается по свету. Если он и был безумен, то в его безумии не было никакой системы. Жил он тем, что выписывал долговые расписки в каждом порту, где останавливался. В одном месте, где его расписку не приняли, он взял напрокат рояль и затем продал его, использовав вырученные деньги на выпутывание из ситуации. На его взгляд, для достижения цели все средства были хороши. Но, выслушивая его неделю за неделей, до меня, наконец, дошло, что как раз эта самая цель и есть самое слабое его звено. Будучи допрошен с пристрастием, он признал, что презирает программы, но верит в то, что можно жить день за днем, прислушиваясь к диктату своей сложной личности. На вопрос, как он совместит этот взгляд со своими идеалистическими воззрениями на государственную службу, он отвечал, что презирает государство.
Во время обеда Гарри отпускал громкие замечания насчет пассажиров:
— Тот мальчик — придурок.
— Гарри! — возмутилась тетя Тереза.
— Ш-ш! — шикнула тетя Молли.
Генеральские ногти отняли у нас аппетит, и я попробовал дипломатично отвлечь разговор:
— У китайцев необычайно длинные ногти.
— Это знак принадлежности к аристократии, — самодовольно ответил он. — Чтобы показать, что они не работают.
— Но они черные!
— Какая разница? Цвет несуществен.
Генерал признался в том, что в жизни не принимал ванны.
— Потому что, — пояснил он, — сегодня ванна, завтра ванна, — этак все поры откроются.
За обедом он внезапно стал слезлив и меланхоличен. Оглядывая свои руки и одежду, он произнес:
— Как я пал! Мои нервы совсем расстроились. Меня мотает с одного конца света на другой.
Глаза его были полны слез.
Война — необычайно глупое дело — ведется глупыми людьми (поскольку все умные люди прилагают ум, чтобы ее окончить); и люди, которые обычно остаются в тени, выходят на свет и организуют «секретную службу», чьи агенты проводят время в рассылке друг другу сведений о разного рода безумцах и невинных, а вице-консулы и так называемые специалисты по техническому контролю предпринимают все усилия для того, чтобы вставить палки в колеса миропорядку через годы после того, как война кончилась. И один такой чокнутый — думаю, Филип Браун — доложил о нашем друге-генерале, еще один тронутый известил МИД, МИД оповестил Адмиралтейство и военное министерство, и ревностные чиновники пошли рассыпать друг другу сведения об этом «опасном революционере».
Море было зеленым зеркалом. На всем пути из Шанхая в Гонконг оно было зеленым зеркалом. Ни звука не доносилось до наших ушей, кроме бесстрастного стука шатуна — доказательства неустанных трудов машины. Безграничное море способствует безграничным мыслям о Боге, Человеке и Вселенной. Заниматься нечем, поэтому ведутся разговоры. Капитан Негодяев был настроен философически. Я не знал об этом до тех пор, пока не попали в компанию друг друга на борту «Носорога». Он стоял, опираясь на перила, одетая в хаки крыса на тонких ножках, и философствовал.
— Если вы остановитесь на полпути к логическому умозаключению, — говорил он, — то приблизитесь к правде настолько, насколько это возможно по эту сторону могилы. Но опишите круг, и вы снова никуда не придете. Я… — Вы имеете в виду, — произнес я (ибо мы имеем привычку, перебивая, говорить то, что имеем в виду мы), — вы имеете в виду, что это просто кончается тем, что вы скитаетесь, покуда не приходите к барьеру. Потом вы позволяете душе созреть, насытиться за барьером. (Пока варится каша, поторапливайтесь, займитесь делом: пишите, рисуйте, экспериментируйте). После этого, через какое-то время, барьер начнет рушиться — и вы снова станете бродить по лугам, пока снова не выйдете к тракту.
Мы разговаривали не напоказ, негромко, приняв — кажется, бессознательно, — позу людей испытанного интеллекта, между которыми все понятно, которые как должное воспринимают все, что известно обо всем. К жизни он относился с сумрачной улыбкой — улыбкой того, кто рад возможности узнать еще одно небольшое доказательство той гнусности, о которой он всегда утверждал, что она пронизывает жизнь. По сути, я верил в надежду, он — в отчаяние. Он словно говорил: «Tant pis!»[118]
— Вы говорите, что верить в отчаяние нельзя. Но верить в отчаяние можно. Я верю в отчаяние. Я живу им, — сказал он.
— Вы сомневаетесь в возможности бессмертия, потому что…
— Капитан Дьяболох, — перебил он. — Одолжите мне 15 фунтов. Я отдам вам — слово чести, — когда мы доберемся до Англии.
— Вы сомневаетесь в этом, потому что неверно представляете себе, что реально.
— Я правда отдам.
— Внешний мир кажется вам реальным, потому что вы можете его видеть, слышать, чувствовать и осязать. Но это потому, что ваши чувства так сосредоточены и настроены, что вы можете его видеть, слышать и чувствовать. По сути дела, это все просто определенные иллюзорные вибрации, отмечающие ход времени в ничто, — такая математика, поддерживающая фикцию Времени и облекающая ее плотью. Это просто мир внешней видимости, в который ваше «я» окунулось, как упавшая звезда, принявшая облака за реальность и сомневающаяся в своем собственном свете. Как капля воды из океана содержит в себе те же качества, что и весь океан, так и свет в вас — ваше истинное «я» — имеет все качества бессмертного, безвременного солнца.
Услышав наши разговоры, немедленно вклинился Скотли:
— Тараторите, как две старые прачки!
Капитан Негодяев примирительно улыбнулся:
— Вы, философы жизни, — всего лишь шаловливые дети, тогда как все другие — дети воспитанные. В конце мать-природа всех нас укладывает в постель.
Скотли тяжело кивнул и громко загоготал. Когда капитан Негодяев распространялся на философские темы, англичанка, сидевшая рядом и читавшая роман Уиды[119], осуждающе осмотрела его в свой лорнет.
— Вы не должны так громко разговаривать и так бурно жестикулировать, — посоветовал я. — Эти люди считают исключительно дурным тоном так возбуждаться, говоря о каком-то Боге и вселенной.
— Ну что ж, — согласился он, — если уж мы заговорили об этом: я никогда так не смеялся, когда увидел вчерашним вечером ваших англичан за картами. Они не издавали ни звука и не двигались, словно сидели в церкви. Однообразие их занятия способно была убить любого нормального человека. В России кто-нибудь давно бы уже вскочил, стал бы улещивать другого и назвал бы его плутом и лжецом. А эти — сидят как камни. Неисправимый народ. Сначала я вынужден был делить каюту со Скотли, но, не вынеся его вони, упросил дядю Эммануила поменяться местами. Но он выскочил из каюты, зажимая нос.
— C’est assez![120] Как я тебя понимаю!
Никто не хотел жить в одной каюте со Скотли. Так что, наконец, уговорили генерала с безумными глазами попытать счастья, и он из этого эксперимента вышел невредимым, заметив, что для него любая вонь несущественна. Но в течение почти всего нашего путешествия Перси Скотли болел, и Берта за ним ухаживала.
Утром мы вошли в гонконгский порт. Облака смешались с горами, так что трудно было отличить, где те, а где другие. Прибыли на катере с британским флагом двое штабных офицеров в бледном хаки с красными нашивками и осведомились:
— Находится ли на борту генерал Похитонов?
Им сообщили, что находится. И генералу с безумными глазами запретили высадку на берег, а то он еще подобьет местные народности на бунт против британской короны.
Генерал был человеком, неизменно на все соглашавшимся, — заявляя при этом протест; и сейчас, заявив в письме к капитану свой протест, он остался на борту, а мы с Сильвией отправились на берег. Там мы сели на трамвай, идущий на пик Виктория. И, пока мы взбирались вверх по склону, я сказал:
— Ты смотришь на мир иной как на меблированную квартиру, где все готово к твоему прибытию. Я же полагаю, что мир скорее схож с музыкой, которая стремится к повторному рождению через собственное вдохновение; а человек — это композитор, пробуждающий жизнь, чтобы сделать ее отзвуком каданса, вырванного им из глубокого сна, чтобы ему были подсказаны новые тайны и новые мелодии.
— Дорогой, ты говоришь так громко, что тебя все слышат.
— Мне все равно. Я говорю правду.
— О!
— Что?
— Черт побери эту муху.
— В обычной мухе столько бесстыдства, сколько нет во многих взрослых мужчинах и женщинах.
— Мы здесь выходим?
— Да. Тут живут все снобы — на холме, — произнес я, выходя. — А простой народ (за исключением губернатора) живет внизу, чтобы на него удобно было смотреть их собратьям (за исключением губернатора), которые живут на холме.
Мы шли под руку с Сильвией, а чтобы муравьи не могли взобраться мне на брюки, я все ускорял и ускорял шаг, тогда как муравьи, как и все твари Божьи, пытались не упустить свой шанс и погибали у меня под каблуками. Они сновали по каменным развалинам с серьезным занятым видом, пока мы, люди, взбирались по скалам — безобразным порождениям природы, видевших наше рождение. И — гляди-ка! — одинокий жук, тоже выползший прогуляться в этот славный весенний денек, пересек тропинку в вялых поисках своей жертвы.
— Дорогой, пожалуйста, не беги так, не тяни меня за руку!
— Ты что, хочешь, чтобы эти чертовы твари взобрались нам на ноги?
Я замедлил шаг, и тотчас же моей лодыжке досталось, когда на ней очутилось одно из этих пакостных созданий, чьи укусы несоразмерны их величине. Я стряхнул его. Если бы я только мог, рассуждал я вслух, я бы добился взаимопонимания с муравьями, modus vivendi, и позволил им жить — пока они трудятся на благо спасения своей души, каким бы оно ни было! Но мне некогда — и поэтому я давлю их каблуком и лишний раз не стесняюсь. И так мы поступаем друг с другом. В таком нелепом мире мы живем!
Потом мы оказались в парке, под нами расстилалось море. Какое барственное чувство! Порыв ветра пронесся меж деревьями и сорвал с ветвей несколько зеленых листьев; какое-то время они еще дрожали. Жаркое солнце погружало лучи в прохладные зеленые воды внизу, и они искрились радостью. Небо, отзывчиво-игривое, пускало белые пушистые облака гоняться друг за дружкой по лазури. Сильвия посмотрела на меня тем безгранично-нежным взглядом, какой приберегают для единственного человека, что-то значащего в жизни.
Я смотрел на нее.
Она закрыла глаза и вздохнула.
— Устала. Хочется прилечь.
— Пойдем в гостиницу?
— Да.
Мы работаем, размышлял я, но никто не знает, зачем.
— Вот. — Я остановился и указал тростью. — Муравьи тоже работают.
— Да, дорогой, работают. Но то, что они делают, ничего не стоит, правда? — произнесла она, устремляя на меня нежный взор, молящий о благоразумии, словно ей было жаль муравьев, обреченных на незначительность, но она и не могла пройти мимо этого, поскольку это было так очевидно.
— Ничего не стоит — в смысле, для мира?
— Да, дорогой.
— Вопрос не в размере. Вселенная в своей совокупности имеет не больше, а даже меньше смысла, чем муравьи, и пытается изъясняться через них, чтобы осознать свою душу в ощутимых трудах на благо истины. Вселенная пробуждается ото сна к жизни и нащупывает, строит, то есть делает предварительный расчет для возведения прочных дальних постов, чтобы не съехать обратно в сон, где все размыто, как в бреду. Наши труды здесь — всего лишь итог, подводимый миром для того, чтобы не запутаться в вычислениях. Но финансовый инспектор все прибавляет и прибавляет без конца: он пытается представить себе размер своего состояния, прийти, наконец, к верной сумме. Ибо, скажу тебе, дьявол с помощью мошенничества лишает Его имущества.
— Так и есть, дьявол его побери!
— Вот тебе и наша работа. Вот чем занимаются муравьи — регистрируют мечту. Но необходимо осознать смысл этого и не регистрироваться только для одной регистрации. У тебя должно быть что-то, что можно зарегистрировать, и для этого ты должен постоянно нырять за жемчугом обратно в сон.
— Дорогой, — сказала она, — а ты мне так и не купил то ожерельице из фальшивого жемчуга.
— Вся беда в том, что мы не знаем, вселенная ли управляет нами или мы — вселенной. Некоторые считают, что вселенная направляет нас, чтобы мы направляли ее. Но, может, правда в том, что мы, ее компоненты, подпираем друг друга и не может решить, куда идти, — поскольку это совершенно неважно. Вселенная, может, вообще никуда не стремится, а понимает фатальную бесплодность самой идеи куда-то стремиться и по той же причине боится остановиться. Так что ей просто неймется. Мы не знаем, чего по-настоящему хотим.
— Но, дорогой, ты прекрасно знаешь, чего я хочу. Ты просто притворяешься, что не знаешь.
— Может, когда нам надоест желать чего-то конкретного или просто чего-то, нам надоест иметь какие бы то ни было желания, и мы не будем желать вообще.
Рано или поздно нам надоест ничего не желать. Пока нам не надоест то, что нам все надоедает.
— А потом?
— Потом мы займем место Бога.
— Ты такой озорник, дорогой, — сказала она.
Мы провели сиесту в длинной комнате, пахнущей свежеполированным деревом, с окнами, выходящими на море, после чего официант принес нам чаю.
— Дай ему хорошие чаевые, дорогой, — сказала Сильвия. — Он был очень услужлив.
Выходя из гостиницы, она подала руку женщине-администратору.
— Благодарю вас, — сказала она. — Мы с мужем прекрасно провели время.
Спускаясь на трамвае с холма, мы увидели расстилающееся перед нами море. В порт осторожно входил большой пароход, а другой как раз выходил в море; и этот образ на фоне кипящей у воды и бьющей в лучах солнца жизни, предвещал мир — мир, воцарившийся задолго до нашего приезда. Я думал: я исчезну, но вселенная — моя.
— Если целый свет не имеет никакого значения, то что тогда имеет? И в чем причина существования этого не имеющего значения мира? Ибо если жизнь существовала бы без никакой разумной причины или следствия, то само ее существование было бы тайной. И если бы не было жизни вообще, а только смерть, — это было бы не менее странно и таинственно, если бы смерть была… огромное спящее Ничто.
— Потусторонний мир… дорогой, я ничего о нем не знаю, только то, о чем плачет и тоскует мое сердце, словно ребенок, криком требующий молока. Но явится ли мать?
— О да, она явится! Обязательно явится!
И когда мы оказались внизу, в городе, выяснилось, что он кишит маленькими озабоченными человечками, словно жучками — темными человекоподобными жучками, снующими во всех направлениях, и между ними затесалось несколько белых жучков, носителей бремени белого человека. И я возненавидел себя.
— Но если мы можем ненавидеть себя и смеяться над собой — откуда в нас это чувство юмора? Что сидит в нас такое, что заставляет нас смеяться, что не выдерживает напыщенности, что не впечатляется жизнью? Что сулит этот предохранительный клапан, это постоянное восхождение от определенного факта к неопределенной сублимации? Разве это не истинный Господь, от которого мы не можем отойти?
— Ты такой озорник, дорогой.
Время приближалось к ужину, и вечерний воздух пронизал слабый ветерок, облегчающий дыхание. Замысловатая музыка, доносившаяся из какого-то кафе или дансинга, возбудила в нас жажду жизни; абажуры на столах манили разделить с ними их уединение.
— Давай поужинаем здесь, дорогая.
— Нет, нет, маман будет беспокоиться, куда мы пропали.
Мы проехались на рикше, сошли на площади и поглядели на статую герцога Коннахтского. Потом снова сели на наших рикш и отправились на берег.
Жизнь мудрее разума, думал я. Жизнь есть, и, существуя, ей не о чем размышлять: а разум — частичное открытие того, что есть, — незавершенное и поэтому любопытствующее.
— Дорогой, она ждет, когда ты ступишь в лодку.
Мы ступили в сампан.
Это давняя жалоба: свое переутомление мы списываем на изнурительный труд, а любовное томление — на любовь. То не был изнурительный труд. И любовью это не было. Это было другое. Сильвия, сидя близко ко мне, была растрогана и очарована, и по некоему немому соглашению мы не разговаривали. Ее огромные сияющие карие глаза смотрели пристально, в священном трепете.
Гонконг позади тоже был скован заклятием томности, не шевелясь, не грезя: просто смотрел, радуясь тому, что он есть. Было тихо, лишь вода билась о борт сампана; и лицо китаянки, ворочающей веслом, вылепленное, несомненно, по образу и подобию Божьему, все же так сильно отличалось от наших. Она либо не ждала чудес, либо принимала их как должное; она устремляла летаргический, без выражения, взор в море и тупо, механически работала веслом. «Носорог», с его белой мраморной рубкой, был похож на морскую раковину, просвечивающую на вечернем солнце, дивную, завороженную. Крепкое судно, не страшащееся ни штормов, ни пространства, ни темноты, выглядело странно и мирно, покоясь на волнах, как невозмутимое существо, тающее от любимой музыки, или суровый моряк, улыбающийся ребенку. И при взгляде на морской простор, на небо, на жемчужный город, мерцающий под замирающим солнцем возникало такое ощущение, будто мы и вправду бессмертны.
— Господи Боже! — промурлыкала она. — Как же я хочу жить вечно!
Слезы показались на ее глазах, повисли на ресницах, отливая золотом, как у Саломеи. Она улыбнулась, и они упали с ресниц.
Но тем вечером, за ужином, она уже снова смеялась, пила много вина и весело ворковала, как всегда, едва слышно. Ее зубы блестели, когда она, точно цветок за стебель, брала бокал и чуть не расплескала вино, и поэтому, а еще по причине врожденной смешливости, совсем развеселилась. Мы с дядей Эммануилом надели белые фланелевые рубашки и белые, почти прозрачные пиджаки — чистые и хрустящие, только что из стирки, — а тетя Тереза, тетя Молли, Берта и Сильвия были в белых открытых кружевных платьях; была весна, почти лето, и мы были полны радости жизни. Тетя Молли с детьми сидела за другим столом, а за углом расположился капитан Негодяев с супругой и Наташа, которая то и дело выглядывала, заливаясь смехом. Вдруг она тихонько заплакала.
— Что ты, Наташа?
— Что такое, милая?
Она тихонько плакала.
— Миленькая, в чем дело?
— Оса, — всхлипывала она.
Гарри засмеялся.
За ужином дядя Эммануил пил много вина и говорил о губернаторском бале и о том, какая это ошибка, что он туда не явился.
— Я не иду: у меня нет парадной формы.
— Какая жалость!
Выяснилось, что тетя Тереза в компании Берты тоже была на пике.
— Трамвай так дернуло, — жаловалась она, — прежде чем я успела сесть.
— Такое случается, — согласился я, — иной раз даже во сне. Однажды я выскочил из постели.
— О да, помню-помню! — закричала радостная Сильвия.
— Как-как? — повернулся к ней дядя с видом следователя. — Откуда это ты можешь помнить?
— Прошу прощения, — произнесла она, опуская ресницы.
— Этого недостаточно.
— Простите, — повторила она. — Простите.
— Все дело в том, что я вывалился прямо на ковер.
— Это определенно весьма интересно, — сказал он. Повисла напряженная пауза. Дядя откашлялся.
— Я все время догадывался. Все время.
— Ну и удачи вам в этом.
— Я бы посоветовал тебе быть осторожнее в выражениях.
— Когда мне понадобится ваш совет, я вам телеграфирую.
— Если бы мы были одни, я бы сказал тебе, что об этом думаю.
— Тогда нам надо обменяться нашими думами, как визитными карточками.
— У нее нет брата, — проскулил он. — Анатоль… — И его глаза наполнились слезами.
— Офелию любил я; сорок тысяч братьев всем множеством своей любви со мною не уравнялись бы[121].
— Причем тут Офелия?
— Я сделал ее счастливой.
— Бедная моя дочь…
Я томно отхлебывал бренди. Потом поднял на него усталый взор.
— Я действительно должен вышибить ваши глупые мозги?
— Это скандал! Это скандальное дело!
— Единственное оправдание вашего существования, которое я могу ориентировочно выдвинуть, — то, что вы — та беда, которая может обернуться благом.
Возможно, я временами и циник; но он еще хуже: он не знает, что он циник. Его дочь! Его дочь! Но эта дочь хотела моей любви, а в это время ее отец любил чужих дочерей. Так чего же он тогда пищит и визжит, этот будущий киношный цензор?
— Я — последний, — мой тон был примирительным, — кто хочет придать этому делу неприсущую ему значительность.
— О!
— Эммануил! — произнесла тетя Тереза тоном, в котором ясно прозвучала не только ее гордость продемонстрировать родительский авторитет, но и намек на то, что многое в жизни заслуживает прощения. Она запиналась. Она имела в виду — но с трудом могла передать словами, — ее все время удручала мысль, что она отказала дочери в первородном праве на любовь, и что сейчас я сумел восстановить ее в этом праве.
— И, Эммануил, Сильвия была уже замужем в это время.
— Накануне моего отъезда, старая ворона!
— Замужем? — перепросил дядя Эммануил, приятно удивленный этим оправдывающим обстоятельством. — Разумеется, это представляет дело в ином свете. Что ж, тогда, полагаю, она знала, что делала. И все же… все же…
Но он не пошел дальше этого «все же» — протест заявленный, но не настоятельно.
После ужина мы расположились на палубе с кофе. Большой пароход выходил в открытое море; пирс можно было различить лишь по цепочке фонарей. Когда стихал оркестр в кафе, в промежутках до нас доносились обрывки музыки из освещенных садов Дома правительства. А на носу пронзительно визжал граммофон, и какие-то жалкие офицеришки-кокни быстро и вульгарно танцевали друг с дружкой под эту музыку.
То был Китай — Дальний Восток! Влажная вечерняя духота обволакивала нас, и, здесь, на палубе, почему-то становилось жаль себя и всех на свете.